Выбрать главу

Один из пленных благодаря полученным в школе знаниям кое-как изъяснялся по-немецки. Я уже не припомню его фамилию, но звали его Борис. Поскольку и я примерно в той же степени владел русским, мы без труда общались, обсуждая множество тем. Борис был лейтенантом, политруком, он был на два года старше меня. В разговоре выяснилось, что и он, и я учились на слесаря-железнодорожника, он — в Горловке, я — в Гамбурге. Во время наступления мы проходили через его родную Горловку. Борис был светловолосый, довольно высокий — метр восемьдесят или около того, с веселыми голубыми глазами, в которых даже в условиях плена мелькали озорные искорки. Меня тянуло к нему, хотелось поговорить. Я как-то назвал его Борисом, и он спросил у меня, может ли он тоже называть меня по имени. Мы оба поразились тому, как, оказывается, быстро можно сойтись даже столь разным людям. В основном наши беседы касались наших семей, школы, городов, где родились и где обучались своей профессии. Я знал по именам всех его братьев и сестер, знал, сколько им лет, чем занимались их родители, даже их привычки и то знал. Разумеется, он страшно тревожился за их судьбу — город ведь был оккупирован нами. Разве мог я утешить его? Он даже назвал мне их адрес и попросил меня, если мне доведется быть в Горловке, разыскать их и все рассказать им. «А что, собственно, рассказать?» — задавал я себе вопрос. О чем рассказать? Но мы оба прекрасно понимали, что я разыскивать их не стану, какова бы ни была судьба Бориса. Я тоже немало рассказал ему о своих родителях, о жизни в Германии, словом, обо всем, что мне дорого. Я рассказал ему и о том, что у меня есть девушка, которую я люблю, хотя между нами ничего серьезного не было. Борис понимающе улыбнулся и рассказал, что у него тоже есть девушка, студентка. В такие моменты мне казалось, что разделяющие нас преграды будто исчезли. Хотя нас отделяли друг от друга даже не преграды, а скорее пропасть — он был моим пленником, а я с оружием в руках был призван охранять его. Я ни на минуту не сомневался, что Борису уже никогда не увидеть ни своей девушки, ни родителей, ни братьев, ни сестер, но вот только не мог сказать с определенностью, понимал ли это он. Я понимал, что единственным его преступлением было то, что он военный, и к тому же политрук, и где-то глубоко внутри я не соглашался с такой постановкой вопроса.

Как ни странно, но армейская служба почти не обсуждалась, да, в том, что касалось политики, у нас с ним не было точек соприкосновения, как не было и подобия некоего общего мерила, из которого мы могли бы исходить. Как ни казались мы близки друг другу в общечеловеческом понимании, нас в области идеологии разделяли сотни световых лет.

И вот наступила последняя перед расстрелом ночь. Я узнал от наших сотрудников СД, что завтра утром он должен быть расстрелян. Вечером предыдущего дня его вызвали на допрос, с которого он вернулся избитым, с посиневшим от кровоподтеков лицом. Но он ни на что не жаловался, вообще слова не сказал о том, что ему пришлось пережить на этом «допросе». Да и я предпочитал не расспрашивать. Какой смысл спрашивать об этом? Я не знал, сказали ли ему о том, что произойдет завтрашним утром. Сам я, разумеется, тоже не стал ему ни о чем говорить. Но, будучи человеком достаточно умным, Борис не мог не понимать, что участь его давно решена, и она ничем не отличается от участи его расстрелянных товарищей.

Я заступал на пост с двух до четырех утра, ночь была тихая, звездная. Где-то неподалеку квакали лягушки. Борис сидел на соломе у свинарника, прислонившись спиной к стене, и играл на неизвестно как оказавшейся у него крохотной губной гармошке. Эта губная гармошка была единственной вещью, остававшейся у него, потому что все остальное отобрали еще при первом обыске. Он выводил минорную русскую мелодию песни, по-моему, что-то о степи и о большой любви. Потом кто-то из его друзей велел ему замолчать, дескать, спать не даешь. Он посмотрел на меня, как бы спрашивая: играть дальше или же замолчать? Я в ответ пожал плечами, он спрятал инструмент и сказал: «Ничего, давай лучше поговорим». Я был в таком состоянии, что не знал, о чем говорить. У меня на душе кошки скребли, мне хотелось быть с ним, как всегда, дружелюбным, хотелось даже помочь хоть чем-нибудь. А чем и как я мог ему помочь? Я даже толком и не помню, как это произошло, но в ту ночь мы впервые заговорили о политике. Вероятно, мне самому, поскольку я знал, что это наш последний разговор, не терпелось услышать от него объяснение, почему он так страстно верил в правоту своего дела. Или же признание того, что дело это неправое, что он во всем разочаровался.