В этот короткий миг второго дня обороны я полностью ощутил, что война не имеет ничего общего с тем, о чем пишут в книгах и показывают в кино. Война — это неизмеримо более страшная и, увы, жуткая действительность. Война не жалеет ни малого, ни старого, ни больного, ни здорового. Ей все равно! И от этого я показался сам себе какой-то маленькой песчинкой, подхваченной бешеным порывом военной бури. Как я завидовал Томке, прижимавшейся к своей матери, как мне было обидно, что я остался один и, может быть, больше никогда-никогда не увижу дорогого маминого лица, не услышу ее милый голос, так часто укорявший меня: «Подожди, вот не станет меня, пожалеешь!» Не почувствую прикосновения горячей отцовской руки к моим жестким вихрам, не поймаю в трудную минуту его ободряющего взгляда.
Я оцепенел, глядя, как Николай с бойцами вначале накрыли тело умершего куском материи, а затем, поговорив о чем-то, запросто взяли мертвого за руки и за ноги и вынесли из подъезда.
Из оцепенения меня вывел чей-то мощный голос. Он загремел откуда-то сверху и напомнил мне бабушку Анфису с ее сказками об архангеле Гаврииле, трубившем в чудесную трубу. Звуки эти ширились и росли, заполняя все вокруг:
«…германское верховное командование требует прекратить сопротивление и сложить оружие. Сдавшимся даруется жизнь! На размышление тридцать минут. В противном случае крепость будет стерта с лица земли, а ее защитники — уничтожены».
Прекратить сопротивление! Осталось двадцать восемь минут. Двадцать шесть. Двадцать пять… Двадцать…
Женщины подхватили ребятишек, бойцы — оружие и припасы и по команде политрука покинули дом. Он был чересчур ненадежным пристанищем и в любую секунду мог превратиться в такую же пустую коробку с провалившимися потолками, как и соседние дома, ставшие большими братскими могилами офицеров и их семей. Лишь немногим обитателям наших корпусов удалось выскочить из рушившихся и пылавших зданий и притаиться в глубоких подвалах находившихся около каждого дома. Мы разместились в одном из таких подвалов. Шустрый Федя притащил сюда свой патефон и начал накручивать ручку пружины. В углу свалили съестные припасы. Словно по уговору, все делалось быстро и без единого слова. На лицах людей можно было прочесть все, что угодно: злость, решимость, озабоченность, но нельзя было увидеть страх или растерянность. Даже дети и те перестали хныкать и теребить матерей.
Вместе с нами в подвале набралось человек двадцать. Женщин и детей поместили в самый дальний угол. Автоматы и гранаты сложили около ступенек. Все знали: как только закончится бомбежка, враг вновь спустится с валов и попытается захватить дома комсостава, преграждавшие ему путь к берегу Мухавца, а значит, и к Центральному острову цитадели.
А над всей крепостью с бесстрастностью метронома гремел металлический голос:
— Двадцать минут! Пятнадцать минут! Восемь минут!
_ Прекратить сопротивление! Сложить оружие!
— Пять минут! Три минуты! Две…
Густой гул возник где-то за Бугом и стал неумолимо наплывать на крепость. Он рос, ширился, заглушая последние слова диктора, заполняя все собой. Как по команде, все подняли головы вверх, но взгляды уперлись в потолок подвала, едва различимый в полумраке. Он был единственной надеждой и зашитой, от его прочности зависела теперь наша жизнь. Николай захлопнул толстенную дверь, и полный мрак окутал нас. Мне показалось, что оборвалась последняя тонюсенькая ниточка, связывавшая собравшихся здесь с жизнью, светом, воздухом, зеленью травы и деревьев, что все это осталось далеко-далеко, где-то там и больше никогда не вернется.
Люди притаили дыхание, ожидая… И вдруг Федин патефон:
Торжественно и спокойно звучали во тьме мужественные, зовущие к борьбе слова «Интернационала». Их подхватил женский голос, откликнулся мужской, и вскоре дорогая для каждого из нас мелодия загремела в подвале. Люди пели слаженно, не торопясь, и в этом гордом напеве потонули первые разрывы бомб. Земля заходила под ногами, на головы то и дело сыпался песок, и появилось такое ощущение, будто под нами днище лодчонки, пляшущей на бешеных волнах.