— Небось покидаешь, — улыбнулся в темноте Давыдин. — Сидит горемычный фашист в окопе. Дрожит. Все ждет, как бы русский ему шею не намылил.
Среди солдат вспорхнул смешок.
Новое наше место — открытая луговая пойма. Едва успели снять с плеч винтовки, как подошел лейтенант.
— Всем становиться на рытье траншей, — приказал он. — Рыть в полный профиль. — И процедил сквозь зубы: — Завтра опять прилетят, гады...
Это была трудная ночь. Покуда снимали первый слой, дело шло сносно, но, когда добрались до жесткого суглинка, ладони покрылись волдырями.
Над головой, вверху, сквозь узкую окопную щель небо заметно посветлело. Приближалось утро. Дорохин бросил со дна траншеи на бруствер последний ком глины и устало сказал:
— Шабаш! Хватит!
Бойцы тихо переговаривались, выбирались наверх. Многим давалось это с трудом. В предутренних сумерках стали видны расплывчатые контуры небольшой рощицы. Я взглянул вниз, в траншею. В чахлом утреннем свете дно ее совсем не различалось, она казалась страшно глубокой, словно пропасть.
— Теперь фугаски не страшны, — заметил Ягодкин, — От любого осколка защитит.
Бархотенко с тревогой спросил:
— Ну, а прямое попадание? Тогда як?
— Тогда, паря, амба! И хоронить не надо, — улыбнулся Давыдин.
Завернувшись в шинели, засыпаем тяжелым тревожным сном. Но отдых недолог. Еще до восхода солнца нас будят на завтрак.
Повар Сергеев, низенький, серьезный, невозмутимый, разливает по котелкам суп. У нас заспанные лица. Со сна нет аппетита, а есть надо. Позавидуешь Ване Опарину. Низко склонившись над котелком, с наслаждением уплетает суп, и от всей его кругленькой неуклюжей фигурки веет спокойствием и добродушием.
Ягодкин внимательно поглядывает на багровую каемку зари.
— Сейчас немцы кофе пьют. Как солнышко взойдет, на бомбежку полетят. В этом деле фриц точный...
И действительно, с восходом солнца опять возник стонущий гул. В глубине неба обозначились силуэты вражеских бомбардировщиков. Шум моторов нарастал.
И снова проклятый визг падающих фугасок, тяжкие взрывы. Сама смерть, страшная и чудовищная, грохочет над головой.
Забившись в угол окопа и зажав пальцами уши, согнулся в три погибели Кезин. Его трясет словно в лихорадке.
Давыдин чувствует себя спокойно.
— Я, паря, к самолетам уже привыкать стал. Знаешь, откуда он пикировать начнет, какой бомбы надо опасаться. Вот чего боюсь — так это мин. До чего противно, холера, воет. И откуда прилетит — не узнаешь.
Под грохот бомб он невозмутимо свертывает цигарку, затягивается крепким махорочным дымом и рассуждает, будто сам с собой:
— И какой же, однако, нахальный фашист. Так содит, так содит.
— Нахальничает, бо некому, подлюке, по рылу стукнуть, — перебивает Бархотенко. — Эх, жалкую, шо наших летаков нема, а то би вин не так храбрился.
Спереди доносятся редкие выстрелы. Словно цепом бьют на току: тук-тук-тук.
— Это петеэровцы[1] палят, — тоном знатока заявляет Ягодкин. — Установили свои бандуры в небо, а что толку-то...
Бархотенко вдруг хватает ППШ и прицеливается. В общем гуле раздается легкий треск его автомата.
В воздухе тает сизое облачко дыма. А «юнкерсы» как ни в чем не бывало делают крутой разворот, готовясь к новому заходу. Бархотенко в бессильной ярости кидает автомат на дно окопа. Но в это мгновение один из бомбардировщиков окутывается пламенем и, волоча черный хвост дыма, стремительно падает.
Раздались восторженные крики: «Сбили «юнкерса»!», «Сбили!».
Остальные бомбардировщики, видимо израсходовав бомбы, ушли. И, как первый раз, снова тяжелая, непривычная тишина разлилась вокруг.
Ко мне подошел Бархотенко. Вид у него скорбный, растерянный. В глазах тоска.
— Нияк не пойму, Петрович, — сказал он. — Где же летаки наши? Где? Почему герман так лютует? — Он приблизил ко мне свое бледное лицо, голос его осекся, перешел на шепот: — А мне, поверишь ли, невмоготу. Вся душа изболелась. Ведь сюда бы летаков наших всего десятка два. Герман сразу бы стрекача дал. Кровью бы умывся, окаянный.
Как и у лейтенанта, фашисты все отняли у Бархотенко. Еще прошлым летом, в первые месяцы боя, пришла похоронная на отца: погиб смертью храбрых под Гомелем. В то суровое огненное лето Петр потерял и мать: срезало насмерть осколком фугаски. А родная Харьковщина стонет под игом гитлеровцев.
В разговор ввязался худенький беловолосый Воронцов, Голос у него хриплый, будто простуженный. Лицо желтое, нездоровое, исклеванное оспой.
— Прошлой осенью на Ленинградском мы из окружения выходили. Попали всей дивизией под Киришами в «котел». И начали фашисты нас крупнокалиберными угощать, а «мессеры» чуть брюхом кусты не задевали, из пулеметов поливали. Ад сущий! А у нас даже винтовок не хватало на каждого... Чащобой лесной, болотами шли. Еле выбрались.