«Давно замечено, — добавил я, — что история — дама серьезная, но и она не лишена способности улыбаться!»
На этом я и закончил, а в заключение не удержался дополнить поэтическую антологию из тетради «Кристаллы» четверостишием Анны Ахматовой: «Что войны? Что чума? Конец им виден скорый. Им приговор почти произнесен. Но как нам быть с тем ужасом, который Был бегом времени когда-то наречен?»
Вот что может гипербола! Всего двадцать пять слов, а в них опыт целой эпохи: народы уже избавляются от пандемических бедствий, уже начали сознавать необходимость прекращения войн, но еще теряются перед лицом третьей Парки…
Потом об этом говорили многие.
Один из выступавших, самый юный, к слову, заявил даже, что очень поучительно «в зрелом возрасте» посмотреть фильм, на котором видишь свои первые шаги, и послушать ленту, сохранившую твой детский лепет, декламацию приготовишки.
Автор монографии «Жизнь, смерть, бессмертие» посвятил выступление драме тех, кто трудился накануне, перед восходом солнца, уже слыша первые трели зарянок. Драма бойцов, переживших горечь поражений и, казалось, пробившихся к победе. Им уже видны развевающиеся одежды Ники Самофракийской. Но здесь их настигает конец.
Неожиданным оказался рассказ о Жане Ростане — сыне прославленного поэта. Сам крупная энтелехия — Гёте этим словом обозначал личность — Жан Ростан — биолог, философ, литератор — умер, как и Гёте, в восемьдесят три года. И если Гёте оставил свою исповедь в дневнике Иоганна Петера Эккермана, Жан Ростан исповедался иначе.
Сопоставляя эти два документа, видим, что изменилось в сознании людей за полтора столетия, разделяющие две смерти.
Закончив вторую часть «Фауста» и получив переплетенную рукопись, Гёте, излучая счастье, сказал Эккерману: «Мою дальнейшую жизнь я теперь рассматриваю как чистый подарок, и мне сейчас решительно все равно, буду ли я и что еще буду делать».
Правда, в этой переплетенной рукописи Фауст восклицает: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!», но Эккерман верит, что великий Олимпиец уже свершил в пределе земном все земное. Смиренная мудрость Реалиста выглядит особенно покорной в сравнении с неистовством Ростана. Этот и в самом деле прожил бунтарем. Его первая большая книга — она сразу была переведена и на русский — обвинительный приговор капитализму! Два его тома литературных портретов ученых «Люди истины» — блестящее эссе о тружениках, прямо или косвенно участвовавших в наступлении на старость и смерть. В подвиге их гуманист Ростан видел проявление высшей человечности. Он повторял то же в академических монографиях, и в журнальных публикациях, и в газетных статьях. А когда его спросили, что он думает о старости, ответ прозвучал так: «Единственное, в чем я могу упрекнуть старость, это то, что она приближает к смерти. Она ограничивает остающееся мне, сужает поле деятельности, стесняет рамки мысли».
Несколько лет спустя Ростан, подобно Гёте, о котором писала Мариэтта Шагинян, перед последним шагом в неизвестность делился накопленной мудростью, способной помочь другому человеку, открыть дорогу чужой мысли. И как же он это сделал? Не с глазу на глаз, не один на один с духовником в рясе или партикулярном сюртуке вроде эккермановского. Сын XX века, Жан Ростан выступил в пяти передачах, транслировавшихся по первому каналу французского телевидения. Это был откровенный разговор о самом сокровенном, и вел его знаменитый комментатор Жан-Клод Брэнгье.
Беседы Брэнгье и Ростана слушали во всем франкоязычном мире. А на следующий день парижские и крупнейшие провинциальные газеты выходили иллюстрированные множеством фотокадров: мимика, жесты Ростана и его ответы. В них Ростан продемонстрировал, что завет Бэкона — преодолеть парализующее чувство беспомощности — выполняется.
«Мысль о смерти вызывает у меня не тревогу, скорее надоедает, — говорил Ростан. — Я не предстану перед ней как мудрец. Нет и нет! Кончаться, по-моему, противно и даже в какой-то мере глупо. Друзья не понимают меня, говорят: „Вы биолог, знаете, что растения вянут, животные умирают, а сами не приемлете смерти?“ Не приемлю, отказываюсь! Не делаю из этого трагедии, не мечусь, но быть здесь мудрецом не могу, нет! Я уже говорил: никудышный я смертник, не мастер я умирать. Отказываюсь принять смерть благостно, умудренно, возвышенно. Скажи я, что могу, это прозвучало бы лучше. Но что толку говорить: питаю отвращение к смерти? Она мне действительно кажется мерзкой. Я ее ненавижу прежде всего за тех, кто мне дорог, но также и за себя. Это — признаю!»