Тогда она еще верила ему, думала, что в нем действительно говорит сочувствие к несчастным животным, чахнущим в унылых городских жилищах, да, тогда она верила ему, но теперь, услыхав, с каким вдохновением он читает начало своей надгробной речи, вдруг с ужасом подумала: Нет, он не хочет ни собаки, ни кошки не потому, что сочувствует им, а потому, что это живые создания, а он ненавидит жизнь.
И внезапно, с чувством удручающего прозрения она поняла: в последнее время она так настойчиво ищет не что иное, как самое себя и любовь, что заполнила бы пустоту этой квартиры и ее одинокой души. И голосом, в котором дрожало удивление собственной смелостью, она спросила: — Виктор, а ты вообще осознаешь, что я еще живу?
Подняв голову, Виктор минуту смотрел на нее с выражением недоуменного изумления: как если бы вдруг заговорило кресло, стол или одно из трех крашеных пасхальных яиц, покрытых пылью забвения посреди фарфора и граненого стекла в горке. Потом, встав из-за стола, он подошел к ней, ласково погладил ее по волосам и успокаивающе сказал: — Прости, Вероника. Всё изменится.
Голубые глаза Вероники широко раскрылись в немом вопросе, который вывел Виктора из растерянности. Он сообразил, что его ответ приобрел некое неподходящее, по меньшей мере двусмысленное, значение, и потому добавил: — Точнее я хотел сказать… в последнее время я немного забросил тебя. Не представляешь, сколько времени отнимают эти покойники. Знаешь, дорогая, мы с тобой уже в годах. Я не думал, что не все переносят климакс с одинаковым достоинством и спокойствием. На будущий год поедем к морю.
Климакс — стало быть, я, по его мнению, чокнутая бабенка! Вероника, взволнованно задышав, не в силах была возразить ему. Ее волю сковал тон Виктора, его покровительственный, по-отцовски заботливый тон, в котором звучала отпугивающая, бесконечно унижавшая ее снисходительность. Мне легче было бы сопротивляться ему, относись он ко мне с презрением, тогда я могла бы возненавидеть его, убеждала она себя, но Виктор не предоставлял ей даже этого скромного удовлетворения. В его голосе никогда не звучало презрения. Многолетний опыт главного кладовщика помог ему стать недюжинным психологом; он хорошо знал: для того, чтобы держать людей в узде, снисходительность — куда более действенное средство, чем презрение. Поскольку основное содержание его работы сводилось к тому, что он отказывал клиентам, требовавшим положенное, он приучил себя терпеливо выслушивать их возмущенную брань, а в заключение еще и поддакивать им со снисходительной улыбкой, приводя тем самым «вымогателей» в полную растерянность — они лишь смущенно краснели и, извинительно заикаясь, покидали склад.
Стало быть я, по его мнению, чокнутая климактеричка, вспомнила Вероника слова Виктора и улыбнулась пану Золтану, стоявшему на противоположном балконе в элегантных плавках цвета свежей бычьей крови и посылавшему ей воздушный поцелуй. Этот жест показался ей забавно старомодным, ибо пан Зоптан теперь выглядел статным мужчиной в самом соку, и Вероника в зеркальных стеклах его темных очков видела свое тело, крепкое, хорошо сложенное тело зрелой 45-летней женщины. Однако это лишь усиливало ее стыдливость, когда она вспоминала слова Виктора, снисходительно сказавшего ей: «…я не думал, что не все переносят климакс с одинаковым достоинством и спокойствием…». Тогда она ответила ему тихим, полным смирения голосом: «Может, ты и прав». Виктор наблюдал за ней с напряжением укротителя, которому уже долгие годы укрощенный лев пытается противостоять, отказываясь прыгнуть сквозь горящий обруч; после ее слов он облегченно рассмеялся, коротко, отрывисто, словно хлестнул кнутом, и Вероника повторила: «Наверное, ты прав. Я просто не учла, что мы уже такие старые».
Итак, нагая Вероника стояла в окне, и когда пан Золтан послал ей этот забавно-старомодный воздушный поцелуй, внезапно почувствовала сквозняк, который наконец-то взвихрил в квартире неподвижный, застоявшийся воздух. Всё ее тело пронизало сладкое, волнующее, доселе неведомое чувство; ей пришлось ухватиться за оконную ручку, ибо эта сладкая дрожь, сотрясавшая ее всю, была так сильна, что она с ужасом подумала: если не удержусь за что-то, вознесусь в воздух и вылечу в окно, стоит только взмахнуть крыльями. Вероника прижала обе руки к грудям, что еще совсем недавно были дряблые, вялые, воспринимаемые ею как ненужный и неприятный балласт, но с того пямятного майского дня под дурманящими взглядами пана Золтана превратившиеся в сочные, полные живительного сока плоды, и почувствовала непреодолимое желание: ах, если бы кто-то сорвал их, высосал сладкий нектар и тем самым придал бы им смысл. Ведь созревший урожай, от которого никому нет проку, — лишь греховное расточительство, взывающее к каре некоего сурового, но справедливого языческого бога или каких-то вышестоящих органов, контролирующих рациональное использование целинной пахотной земли. Вероника, испытывая легкое головокружание, осознала, что в мыслях ее сейчас диалектически переплетается ощущение своей сочной груди с сегодняшним общесловацким совещанием по вопросам орошения, которое ей довелось стенографировать. Она лишь плавным движением руки в последний раз помахала старому пану Золтану Хорвату — по его голому черепу, красному распаленному лицу и обнаженной, бронзово загоревшей груди ручейками стекали струйки пота — и отошла от окна. Обессиленно опустилась в кресло. Внезапно почувствовала себя усталой, и ее лицо залили слезы, но на сей раз — не слезы жалости; и тут вдруг, когда она растерянно спрашивала себя, почему я плачу, почему же я плачу, в квартире раздался звонок. Она посмотрела на часы — без четверти пять. Вспомнив, что сегодня должен был прийти телевизионный мастер, она поднялась с кресла и направилась к двери, вытирая блестящие соленые капли, что, стекая медленно по лицу, катились вниз, пролагая русло меж ее расцветшими персями.
Она открыла дверь.
2
С этого дня Вероника больше уже ни разу не подходила нагая к окну, лишь изредка, спрятавшись за опущенными желтыми жалюзями, смотрела на противоположный балкон, где неизменно сидел старый пан Золтан Хорват и тщетно устремлял страстный взор к окну пани Вероники. С жалостью и благодарностью, переполнявшими ее доброе сердце, наблюдала она его неудержимое увядание: с тех пор, как он перестал лицезреть в окне Веронику, ему с каждым днем прибавлялось по году, и когда минула летняя пора и время в своем вечном круговороте принесло на крыльях северных ветров холодную осень, он снова превратился в ветхого, 79-летнего старца, ничуть не напоминавшего того статного, в самом соку, мужчину, каким он казался в июле.
И пришел день, холодный, сырой ноябрьский день, когда Вероника с испуганным изумлением приложила руку к груди — ей почудилось, что под сердцем лопнула жилка. Повернувшись к горке, она увидала, что одно крашеное пасхальное яйцо рассыпалось хрупкими скорлупками; она мигом подбежала к окну. Старый пан Золтан Хорват недвижно сидел на балконе — тело было покрыто теплым пледом клетчатой ирландской шерсти, голова запрокинута, а глаза устремлены на ее окно. Однако в его стеклянном взгляде отражалась уже не страсть, а пустота. Вероника, жалобно всхлипнув, поняла, что у пана Золтана Хорвата скромно и тихо, как хрупкое пасхальное яичко, лопнуло сердце.
На другой день Вероника потревожила мужа, сочинявшего некролог на смерть Золтана Хорвата, такими словами: «Искони стекают речные воды в моря, затем вновь возвращаются на сушу, совершая свой вековечный круговорот. И жизнь такова: она зарождается, расцветает и угасает. У нее нет ни конца, ни начала. И потому вечны любовь и смерть, рождение и умирание. Наш добрый друг, достигший финиша своего бытия, подобно майскому дождю, удобрял своим усердием и талантами нашу жизнь, а теперь пришел черед с ним прощаться…»