Далее все разворачивается молниеносно. Я доезжаю с ними до улицы Серрано, где они входят в магазин, в котором все цены на одежду округлены путем умножения на десять тысяч. Конечно, мне бы хотелось войти с ними и в примерочную, в ту, разумеется, куда пойдет девочка, но мое появление выглядело бы слишком подозрительным. Возвращаются они минут через пятнадцать, освобождая типа, который все это время томился в машине, потому что Сонсолес загородила ему дорогу своим кабриолетом, – девочка несет два целлофановых пакета и Сонсолес – штук шесть. Они не кладут их в багажник, потому что, во-первых, удобнее просто бросить на заднее сиденье. А во-вторых, потому, что описать, во что превратился багажник после того, как я его поцеловал, можно только стихами. Они трогаются, и я снова еду за ними. Когда мы останавливаемся у светофора, девочка перекидывает волну волос на одну сторону и устремляет взгляд на полицейского – из тех, что носятся-рычат на своих мотоциклах, но иногда все-таки вынуждены слезать с них и регулировать движение на перекрестках. Муниципальный ковбой пропадает прямо на глазах: свисток чуть не вываливается изо рта, а сам он едва не испаряется от сознания собственного ничтожества и удерживается лишь благодаря ковбойским сапогам. Через пять минут дверь гаража в доме Сонсолес открывается и кабриолет тонет в подземной темноте. Конец видению.
Времени – четверть восьмого. Еще белый день и солнце не село, но ничто больше не имеет смысла. А я сижу в чужой, взятой на время машине и с выпотрошенной душой гляжу, как опускается дверь гаража: вот она захлопывается, и я погружаюсь в глухую ночь. Тоска и чувство потери мне не в новинку, эта растительность заполонила весь мой сад, и я даже научился стричь в нем живую изгородь. Но какая на этот раз тяжкая, какая удручающая горечь- я уже и забыл, что такое бывает. Кажется, я переживал такое когда-то. Когда с мальчишками на ярмарке мы купили лотерейные билетики и одному достался вожделенный велосипед, а мне – дурацкий танк, который трещал и пукал. А может, когда мы играли в фанты и я потерял Палому, у которой кожа была как фарфоровая, ей выпал фант поцеловать меня, и я почувствовал ее нежную щеку и что ей противно, а потом смотрел, как она уходит и ушла навсегда. А может, когда умерла моя мать, в тот день мне должно было исполниться девятнадцать, а исполнилось сто.
Я поискал место, где поставить машину, и направился в Ретиро. Вошел в решетчатые ворота и быстро зашагал по тропинке в глубь парка, где нет людей. Сел на скамейку и смотрел на деревья. Было жарко, и я чувствовал себя скверно. Некоторое время я старался от них уйти, но в конце концов все-таки задал себе эти два вопроса: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я все-таки выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей?
Короче, мне глубоко насрать на все, чего я не могу или чего у меня нет: секрет в том, что все, что видишь вокруг, – дерьмо или находится на пути к этому. Но беда, если вдруг встречаешь нечто, явно не являющееся дерьмом, и в то же время понимаешь, что тебе это недоступно. Вот это – унижение, а унижения не любит никто. Какой-то несчастный, к примеру я, может долго строить из себя циника, хотя, по сути дела, остается все тем же несчастным. До тех пор, пока не испытает унижения. И вот тогда надо бежать и прятаться, чтобы тебя никто не видел, и рыдать, рыдать, глотая сопли. Ты вдруг снова видишь юное хрупкое раздавленное существо, на которое взгромоздилась тяжелым задом твоя взрослая личность, и умираешь от тоскливого желания достичь мечты, отчетливо понимая, что это невозможно. И не имеет значения, как быстро ты бегаешь и каким высоким вырос: это чувство тебя сокрушает. Человек может быть очень мужественным или очень ловким, но трудно оставаться твердым, когда глотаешь сопли.
В этот вечер я сидел под деревьями до глубокой ночи, пока не появился риск, что какой-нибудь злоумышленник выпустит мне кишки и заберет кредитные карточки (вернее, наоборот, потому что если он сперва выпустит кишки, то от кого же узнает секретный номер кредитной карточки). Потом я сел в машину и медленно поехал под огнями ночного города. И вот я тут пытаюсь найти облегчение при помощи дурацкой машинки, но машинка делает только то, что ей прикажешь, и в виде светящихся строчек знай выдает мне обратно мое остолбенение.
Должен объяснить, почему я повинуюсь участи, хотя в этом как раз труднее всего признаться. Я опускаю веки и вижу ее: как она двигается, как улыбается, как поводит своими потрясающе синими глазами. И думаю: возможно ли хоть в самом отдаленном будущем добиться ее? Мне бы следовало знать, что нет, или хуже: окажись такое возможным, все незамедлительно превратилось бы в прах, в дерьмо, в ничто. Следовало понять это и сделать выводы. Но коль скоро я пишу, а не валяюсь с размозженной черепушкой на дне двора-колодца, значит, я не желаю этого понять. Когда я еще был способен верить, это беспокойство означало, что я жив. Теперь это же самое означало бы оскорбить того, кто повелел мне быть мертвым. Так пусть же кара, когда она меня постигнет, будет не слишком тяжкой”.
Закончив это признание в своей вине и даже в преступном помышлении, я оставил удобную и подленькую слежку за Сонсолес и поспешил навстречу своей погибели. А тем, кого удивит смешная чувствительность этих строк, как она удивляет меня самого, скажу, что в ту пору я переживал меланхолию, имевшую чисто химическую основу, и, без сомнения, именно благодаря ей оказался столь уязвимым. После нескольких лет неясности и сомнений я вконец разуверился в психиатрах и в бензодиасепинах. Не знаю, способно ли это служить оправданием, но глядишь, поможет понять суть дела. Несколько дней подряд я вынашивал замыслы мрачной забавы насчет Сонсолес, и вдруг- эта девочка, она оказалась слишком сильным искушением. Возможно, я выродок, допускаю. Но злопыхательски готов утверждать, что на моем месте сам Иммануил Кенигсбергско-Калининградский послал бы к чертям собачьим категорический императив и, перестав поучать окружающих, завалился бы на койку предаваться гнусным и сладостным мечтам педофила.
Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер-коммунист или технократ-либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.
Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой-то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой-полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из-за чего я полюбил их соревнования. И все-таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто-то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.
Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф – лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.