- А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь...
В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я... А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь...
Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза...
Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень - не разобрал чей, - подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой... Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки - тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках... Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.
- Ну, как проистекала твоя ученая жизня? - спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.
Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.
- Что случилось?
- Тома в больнице.
- Где?
- В Новохоперске, где ж еще?
В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед...
Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека... Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:
- А ты хто ей будешь-то?
- Да так... - замялся. - Знакомый.
- Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское... Операцию только-только исделали... Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
- Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
- А нельзя ли вот это передать? - протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
- Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
- Играет, - ответил ей в тон. - Еще как!
- Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
- Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
- Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
- Это почему же?
- Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
- будя брехать-то! - и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды... Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
- Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
- Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством... - И дал мне молитвослов. - Молись, - сказал, - и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте..."
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, - и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.