— Не надо!.. — тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...
Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, — зимняя одежда ее выстилается торосом — остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.
В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.
В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.
— Э-э, путешественник! — встречает его веселый и приветливый окрик: — Вернулся?
— Вернулся.
— Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?
— Мы тебя, Ефимыч, не ждали...
— Ну, вот, я нежданно и прикатил!
Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.
— Вот и прикатил! — повторяет он. — Чего мне без дела зря трепаться — я непривышен к гулянкам.
— Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!
— Запрягайте! Выдюжу!
Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.
И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:
— Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.
— С чем? В чем?
— Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...
— А ты что? — смеясь, перебивает Протасов. — Сам ее для себя приглядел? Так?
— Да нет... — нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. — Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...
У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.
— Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...
— Если контр-революционер — нужно изъять.
— Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..
— Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?
— Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...
— Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.
— Нет.
— Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?
— Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..
— Не ясно мне это твое дело, — крутит бритым подбородком Протасов. — Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?
— Справедливость! — шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. — Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?
— Ну, знаешь, Ефимыч! — решительно берется Протасов за бумажки. — У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой — ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...
— Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...
Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.
Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:
— Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!