— Што ж это, осподи!? — сквозь слезы, недоуменно и горестно спрашивает она. — Как жа это, Ксёнушка!?..
И тогда пришедшая ступает вперед, делает первый шаг в родном дворе, и тогда только вздрагивают ее губы и из правого, единственного глаза выкатывается у нее скупая, медленная, сверкающая слеза.
— Вот так, крёсна... — обреченно говорит она: — Видишь, кака я красивая?!..
И левая половина лица с выхлеснутым глазом, с развороченным и красным зияющим шрамом сбегается в морщинистую, вздрагивающую маску...
Вечерняя ласка ложится на деревню. В верхнем конце улицы золотою зыбью стелется пыль: закатное солнце купает в потревоженном прахе земли свои стрелы. Мыча и посапывая, бредут с выгона коровы и вздымают прозрачные и сияющие над ними тучи. С полей, с покосов катятся телеги. С полевых дорог несутся песни, говор, всплески смеха.
Вечер зажигает за пыльными стеклами оконниц золотые огни. Над избами, по-летнему пахучий и легкий, вьется и шагает дым.
Пробираясь в пахучие стайки, скот устало и отдохновенно дышит. Коровы привычно становятся боком, подставляя вымя. И из омытых сосцов крепко и звонко струит молочная нить. И позвякивает тихим шумом в ведрах.
Бурая корова широко захватывает ноздрями знакомый дух. Старуха несет перекрытый чистой тряпицей подойник. Старуха подталкивает ближе к корове обиженный, темный чурбышек и говорит идущей следом за нею женщине:
— Садись, Ксенушка! Садись к буренке. Это Красавкина дочка... Помнишь, поди, Красавку-то?..
Женщина нагибается к корове, гладит ее бока и ровно отвечает:
— Как же, как не помнить. Помню, крёсна... Помню.
Под пальцами сосцы упруго отдают молоко. Молоко льется крепкой и звонкой струей.
Старуха вздыхает. Вздох этот ее облегчает и она подпирает щеку рукою и, оглядывая потемневший двор, корову и женщину, вдохновенно утешает:
— Ничего, девонька! Ничего. Бог даст, обживешься, обоснуешься... Хозяйство твое исправное, Ксенушка... Хозяйствовала я тебе, чего напрасно хвастать, крепко... Обсмотришься, судьбу себе свою найдешь. Ты не гляди, девонька, что красота загублена. Не гляди! Вот, даст бог, мужика себе найдешь, хорошего мужика. Ей богу!.. Рази судьба в красоте? Нет... Ты мне поверь, Ксенушка, поверь старухе! Найдешь ты себе судьбу хорошую... Обязательно найдешь.
Тоненькие струйки звучат в подойнике тверже и глуше. Молоко пенится. Корова ровно и мягко жует.
Женщина молчит и крепче сжимает сосцы.
Город обнят двумя реками. Над реками горбятся мосты. Широкая улица сливается с мостом, у которого потемневшие сваи глядятся в зыбучую, неспокойную воду. Одним концом мост сбегает в широкую пыльную улицу, другим упирается в отгороженную колючей проволокой и палями тюрьму, домзак.
Узенькая калитка, в больших, кованных железом, воротах, визжит, приоткрывается. Серым-серым, пыльным кажется платье, серой бледностью светится лицо — человек выходит из калитки. Калитка захлопывается за ним. Человек стоит, беспомощный и раздумчивый. По ту сторону калитки — годы. Впереди — свобода. Вздыхая, человек делает первый, тяжелый и неуверенный шаг туда, где свобода.
Он переходит мост и шаг его делается крепче и быстрей, когда вступает он на разбитую горячую мостовую. Его ноша не велика — небольшой узелок слегка отягощает левую руку, и правой делает он короткие и быстрые взмахи в такт, и согласованно с шагом.
Он затеривается в движении улиц. Долго, часы, ходит он из улицы в улицу, из переулка в переулок. Серая, въевшаяся пыль тюрьмы покрывается свежею и густою пылью свободы.
Человек ищет кого-то в городе. Он изредка заходит в какие-то дома. Он заходит в них, окрыленный надеждой, но выходит оттуда на улицу сумрачный, и забота собирает резкие морщины на его лбу.
Когда пыльное дыхание города окрашивается над крышами и трубами домов грязным пурпуром и вечер шлет свое успокоение с гор, человек изнеможденно и безнадежно осматривает свои карманы, пересчитывает скудные деньги и уходит в прибазарные улицы и находит там свой первый ночлег на воле.
На утро он снова выходит на улицы. Борозды и морщины на его лбу еще глубже, рука обессиленно тащит ношу. До полудня ходит он так же бесполезно, как вчера. Он устает, он голоден. Он зол. А пыль мостовых жжет его подошвы, и тяжко липнет к телу заношенная рубаха.
По улицам несутся звуки. Звуки вьются над крышами, над городом. Среди многих звуков один — властный и гудящий — останавливает человека: гудок паровоза, призыв поезда. Человек останавливается среди улиц. Он жадно слушает, вслушивается в этот гудок. Он вспоминает отрывки разговоров на ночлеге, где сошлись и съехались случайные собеседники. И голодный человек тут же вспоминает, что над его головою неистовствует плодоносный август, что где-то за каменными, деревянными, кривыми и широкими улицами и площадями, открытым раздольем раскинулись поля и светлым золотом блещут созревшие хлеба. Он вспоминает, что за городом с его улицами, которые жгут бесплодным зноем, где-то, на разбеге множества дорог, рассыпались обветренные деревни, а над деревнями август раскинул страду.