Каждый раз очень подолгу хожу, беременная любовью. Последнюю свою любовь я вынашивала одиннадцать лет. И наконец она появилась на свет, разодрав мне, конечно, при этом все внутренности.
Младенец огромен и монструозен. Как любой новорожденный, он не стоит на ногах. Кричит во всю силу гигантских легких и требует пищи. Все время требует пищи. А чем мне, пустой и голодной, его накормить?
Мука стремящейся объясниться и абсолютно не находящей слов души.
Пустота, даже вакуум. Гигантским насосом выкачан воздух. Картина безрадостная. Вокруг не люди, а манекены, разъятые на части и абсолютно равнодушные к этой разъятости. В целом, пейзаж напоминает картины Ива Танги. Когда-то эти полотна завораживали. Казалось, замысловато и вычурно, но каково мастерство, какая гармония цвета и света, какая способность изображать не воздух, а его отсутствие. Как назвать этот эффект? Своего рода антиимпрессионизм? И только теперь стало понятно, какой это бесстыдный натурализм: фотографически точное отображение ощущаемого и видимого. Видимого, естественно, внутренним оком, потому что глаза завязали муаровой черной лентой (поклон в сторону Дали, а заодно и Бунюэля).
На что я надеюсь?
Попыткой ответить на этот вопрос заполнены дни и недели, постепенно складывающиеся в месяцы и годы.
Физически это не ощущается. Бег времени — вопреки торжественному пророчеству Ахматовой — остановлен.
В Париж. Со своим самоваром. Садишься на лавочке в Люксембургском саду и пьешь чай. Или, зевая, просматриваешь газетку. Из-за плеча сама на себя смотришь с ужасом. Откуда все это вдруг? Ведь Париж, о котором мечталось, праздник, который… лиловая дымка, Нотр-Дам, Пруст.
— А начхать на все это!
— Опомнись, ты себя слышишь?
— Слы-ы-шу! — Кустодиевская купчиха пятерней по щекам начинает размазывать пьяные слезы. — Не довелось мне родименького увидеть… Уж я сколько ждала — свечки ставила, не довело-ось, ох, не довело-ось…
Но, слава богу, пережили, отрыдали. И появилась возможность как-то по-новому этот город обнюхать, ощупать, обойти, слепо на памятники и людей натыкаясь. Тянет, да, тянет снова на кладбище наших надежд, и, кажется, появилась уже возможность приехать без груза обид и протухших желаний, без мерзостного щекотания: скандал хоть устроить. Появилась возможность просто приехать и посмотреть: а какой он, Париж, обыкновенный город, в котором живут обыкновенные люди.
Страдания, может быть, и очищают. Воспоминания об унижениях подтачивают силы. Рождая страх перед действием, они в зародыше губят любую попытку начать строить снова.
Белый свет — мой противник. Не враг — противник. Разница очень большая. Врага можно простить и забыть. Противник все время зовет на бой, и когда ты, устав, поднимаешь вверх руки и говоришь: «Все, сдаюсь», кричит: «Нет, дорогая моя, не согласен! Посмотрим еще, кто кого» — и снова идет в наступление.
Время от времени мы с ним садимся за стол переговоров. Это своего рода отдых, для обоих приятный. Растягиваем его, сколько можем. И вот уже ткань начинает трещать — рвутся нити.
Устала. Ужасно хочется к тетке. Не в глушь, в Саратов, а в Ярославскую. Почему? Наверно, реминисценции с «Вишневым садом». Милый мой сад, стук деревьев по топору. Смотрите, как удивительно цветут вишни, говорили мы, показывая на пни.
Так вот. Хочется в Ярославскую. Старик лакей в шерстяных чулках дремлет в прихожей. Дальше мне, собственно, и не нужно. Только б до той прихожей добраться — не отрываясь смотреть на дремлющего старика. Слушать, как капает воск со свечки.
Свеча в латунном подсвечнике, дом старый, бедный, щелястый. Тетка во вдовьем чепце пьет кофе. Чем-то похожа на матушку Тургенева. Нет, дальше прихожей мне и в самом деле не хочется. Крепка надежда, что дремлющий старик — не Фирс, а Савельич, который, конечно же, все устроит, в ноги кому надо бросится и — спасет.
Они страшные, они злые. Их горячее дыхание доносится со всех сторон. Они все время напоминают о себе. То рыком, то стоном, то страшным гиеньим смехом. Уйти от них некуда, спрятаться — тоже. И есть только один способ выжить: начертить мелом круг, встать в самую середину и молча поклясться никогда-никогда-никогда за черту не ступать. Если клятва дана всерьез, меловая граница становится неприступной — и никому из них ее не пересечь.