Выбрать главу

«Это Ева еще может бесстыдно ходить обнаженной, она еще не растеряла своей животной красоты первого дня творения».

Казалось бы, женщины Гогена должны воплощать избыточную мощь первобытной, животной телесности. Но на самом деле они легки и бесплотны. Лишенные мышц тела струятся потоками мягкого цвета. Нежась в лучах южного солнца, они одноприродны с его щедрым светом. Он делает их соблазнительными и непорочными, как тот мираж, который дарит нам мир в счастливые дни.

Мечтая раствориться в этой допотопной чистоте, Гоген создал свой автопортрет, венчающий выставку. В этой выполненной из дерева работе художник изобразил себя святым с дьявольскими рогами и пустыми, как небо, глазами врубелевского демона.

По чудесному совпадению в скульптуру попала молния. Так сама природа завершило дело, которому Гоген отдал свою недолгую жизнь.

Без рамы

1

В детстве я не хотел, как все, быть пожарным (другое дело, что мне все-таки пришлось им стать, хоть и не надолго). Меня не привлекали популярные у нас в классе профессии мясника, разведчика и космонавта. Я мечтал стать краснодеревщиком и до сих пор жалею, что этого не случилось. Выяснив на первом уроке труда, что между мной и рубанком нет ничего общего, я согласился на компромисс и решил пойти в художники. В то, что из этого еще может нечто выйти, верит только мой добрый друг Бахчанян: он признает только тех художников, которые не способны нарисовать лошадь. Оставив надежду на артистическую карьеру, я сохранил бескорыстную любовь к художеству, что позволяет мне писать о нем с легкой душой и без зазрения совести. В музее я на чужой территории, именно поэтому мне тут хорошо — как в лесу.

Наверное, это значит, что я люблю искусство, но — странною любовью: «ее не победит рассудок мой». Хоть иногда он пытается. Я, скажем, долго верил, что мне понравится Рафаэль. Ездил, читал, смотрел. И все равно мадонны с ангелами казались репродукциями, которые моя бабушка бережно вырезала из «Огонька» за верность натуре. В конце концов, я примирился с тем, что насильно мил не будешь, и перестал стараться. Одних художников я люблю, других понимаю, с третьими дружу. Жаль только, что их нельзя собрать в одну компанию. Но, может, это и к лучшему. Им не о чем было бы говорить. Старые мастера редко бывали разговорчивыми. Если б они умели объяснять свои картины, они бы их не писали.

Тут проходит одна из границ, отделяющая современное искусство от обыкновенного: нынешний художник может обойтись без зрителя, но не без комментария. В борьбе искусства с критиком последний побеждает и пожирает первое. Проще всего объяснить непонятное, а еще лучше — несуществующее.

Сегодня художнику трудно жить одному. Он постоянно нуждается в оправдании своей профессии. Лучше других зная предшественников, художник занят только тем, чтобы не повторять их. Представим себе писателя, которому запрещено пользоваться бывшими в употреблении словами. Страх заимствования выталкивает искусство за его пределы. Поэтому нью-йоркские витрины лучше здешних галерей. Не требуя от художника оригинальности, коммерция и нас от нее спасает. Но художнику, конечно, от этого не легче. Он привык к другой роли.

Изобразительное искусство потому так и называется, что оно призвано вырезать свои образы на нашем подсознании. Живопись привыкла быть татуировкой коллективной души. Запечатленные на ней портреты, натюрморты и пейзажи служили волшебным ребусом, магическим языком. Только он и позволял нам общаться с окружающим — мир ведь не говорит словами.

2

Из всех нью-йоркских музеев меньше всего мне нравится «Гуггенхайм». Лучшее в нем — он сам. Снаружи эта остроумная спираль похожа на космический корабль из «Туманности Андромеды», но изнутри музей напоминает обычную лестницу с безмерным пролетом. Соблазнительный для самоубийц, он заставляет то и дело отрываться от развешенных по стенам картин. По сравнению с притягивающей пустотой они явно проигрывают в содержательности. Но однажды «Гуггенхайм» устроил выставку, оправдывающую хвастливую архитектуру. Приуроченная к концу XX века экспозиция рассказывала историю его искусства.

На этот раз замученные теориями кураторы установили границу века с той простотой, которая и нам понятна — по 1900 году. Эта хронологическая незатейливость позволила оглядеть коллекцию в виде поставленного на попа календаря столетия. Весна и лето, как и положено в цивилизованных широтах, пестрели щедрым разнообразием. С середины начиналась слякоть, которую на верхних этажах сменяла свойственная зимнему пейзажу нагота минимализма. По дороге к крыше век исчерпывал себя, становясь все скучнее и бесцветней. Зато спустившись к выходу и посмотрев на прощание вверх, я смог увидеть столетие в разрезе. Такой взгляд являл голый, как в пособиях для двоечников, смысл происшедшего.