Она красиво разрыдалась, это всегда получалось у нее эффектно, режиссеры часто заставляли ее плакать в крупном плане. Сейчас, впрочем, она, возможно, и не играла. Остаться без резинок — это, конечно, серьезно, подумал Дорнбергер. Но что делать, каучук всегда был стратегическим сырьем, какие уж тут подвязки.
— Я тебя понимаю, Ренхен, — сказал он, подавив улыбку. — Это все неприятно, согласен. Но послушай, ты ведь не одна в таком положении. Вернее, можно сказать, что твое положение еще намного лучше, чем у других. Ты относительно свободна, тебе не надо ходить на работу или хотя бы думать о детях. Миллионы немецких женщин испытывают те же трудности и те же лишения, но плюс к этому они еще и простаивают по десять часов у станка, а дома у них дети, которых нужно и одеть, и накормить, и успокоить, когда начинают выть сирены…
— Да что мне до них! — закричала Рената. — Эти твои «миллионы немецких женщин» еще три года назад визжали от восторга, когда фюрер появлялся на трибуне! Вот пусть теперь и получают то, чего хотели!
— Ну, не все ведь визжали, — возразил он, — и далеко не все хотели войны. Не надо так думать о своем народе, это несправедливо и… высокомерно. Может быть, мы с самого начала понимали немного больше, чем простые люди. Во всяком случае, должны были понимать. А сделали мы что-нибудь? Ничего мы не сделали и не собирались делать, поэтому не надо теперь валить вину на других. Я ничего дурного не хочу сказать о твоем покойном отце, но разве не такие, как он, допустили Гитлера к власти?
— Не смей трогать папа! — завопила Рената. — Кто он тебе был — Гинденбург, Тиссен?!
— Ренхен, учись спорить спокойно. Твой отец был депутатом рейхстага…
— В тридцать третьем он сразу потерял мандат, ты это прекрасно знаешь!
— Знаю. Потому и потерял, что ни он, ни другие деятели Веймарской республики не сумели остановить Гитлера. Да и не пытались, если уж говорить всерьез…
Он допил остывшую кофейную эрзац-бурду, налил себе еще. Рената потрогала кофейник и зажгла под ним еще одну таблетку спирта.
— Бери побольше сахару, мне тут достали. У тебя нет сигареты? Мерси…
— Так что, видишь, — продолжал он, протягивая ей зажигалку, — даже такие люди в чем-то тогда ошиблись. Что касается женщин… которые, как ты говоришь, визжали от восторга… то их мужьям до того же тридцать третьего года случалось стоять в очередях за пособием по безработице. Не так это все просто. А эмигрировать…
Он не договорил и пожал плечами, задумчиво вертя зажигалку в пальцах.
— Ты помнишь профессора Ферми? Когда мы перед войной ездили в Рим, а потом нас всех повезли в Кортина-д'Ампеццо, он еще учил тебя мазать лыжи, — помнишь? Я потом тебе говорил, он получил Нобелевскую премию и прямо из Стокгольма махнул в Нью-Йорк. Так вот, я почему-то вспомнил сегодня в поезде. Все-таки не могу понять…
— Чего ты не можешь понять? — спросила Рената. — Что человеку опротивела страна, из которой сделали казарму? Что ему наконец захотелось пожить в нормальных условиях?
— Нормальных, — повторил Эрих. — Гм… не знаю, такими ли уж «нормальными» могут показаться итальянцу Соединенные Штаты. А насчет того, что опротивела страна, то это ведь тоже не самая достойная позиция — взять и уехать. Страна опротиветь не может; своя страна, я хочу сказать. Опротиветь могут порядки. Но если они тебе настолько противны, что ты не можешь больше с ними мириться, то делай что-то, пытайся как-то их изменить…
— Красивые слова все это. Что мог сделать твой римский профессор — свергнуть Муссолини?
— Ну, зачем же так радикально. Видишь ли, он мог продолжать читать римским студентам хорошие лекции, а это не так мало… потому что сейчас их вместо него читает какой-нибудь болван чернорубашечник.
— Ну и что? — Рената пожала плечами.
— То, что ты дура! — взорвался Дорнбергер. — А если бы от нас уехали Боте, Гейзенберг, Лауэ? Если бы их места заняли «партайгеноссен» вроде Штарка или Ленарда? Тебе это тоже было бы все равно? А вот мне, представь себе, нет!
— Ах, тебе — нет! — Рената театрально захохотала, закидывая голову. — Но почему же ты, когда решил напялить мундир, не подумал — какой «партайгеноссе» займет твое место в лаборатории?
— Это совсем другое. Я оттуда ушел, чтобы не заниматься работой, которая… ну, которой не хотел заниматься. Право такого выбора есть у каждого. Но тот, кто эмигрирует, он ведь волей-неволей делает выбор между родиной и…
— Ну, ну? Договаривай! Скажи уж прямо, что считаешь всякого эмигранта предателем — как и утверждает Колченогий. Боже мой, послушал бы тебя папа! У нас в семье всегда с таким уважением говорили об эмигрантах… он гордился своими друзьями, которые уехали!
— Что помешало уехать ему?
— Ну, если откровенно — слишком любил свою работу…
— Плюс деньги, положение…
— Да! И деньги, и положение! Я его понимаю, сама люблю комфорт и обеспеченную жизнь; тем более я преклоняюсь перед людьми, которые уезжали, сумев отказаться от всего этого. И объявлять их предателями, как это делаешь ты…
— Я далек от мысли объявлять их предателями, — терпеливо возразил Дорнбергер. — Не надо приписывать мне то, чего я не говорил. Очень хорошо, что существует немецкая политическая эмиграция; она в известной степени реабилитирует Германию в глазах мира; если бы не братья Манн, Фейхтвангер, Цвейг — ну, не знаю, кто там еще, Брехт, — нас, немцев, отождествляли бы с нацизмом без оговорок. Я только говорю, что сам я так поступить не мог бы. Эти люди избрали такой путь борьбы — очень хорошо! Но есть и другие пути, поэтому не надо считать тот единственным и обязательным для всех. Для меня он неприемлем.
— Ладно, мой милый, я не собираюсь тебя уговаривать. Оставайся в своей обожаемой Германии, раз уж ты такой патриот! Отечество — лучше не придумать.