— Вам же сказали, имела место самопроизвольная деактивация фульмината.
— Да, но почему? Мало, что ли, вы их перепробовали. У вас был хоть один случай отказа?
— Химия, — буркнул полковник. — Чертовски загадочная штука, Фабиан. Всегда ее опасался. Кстати — тот ваш химик, удалось его вытащить?
— Какой химик, простите?
— Вы зимой просили Ольбрихта помочь вытащить из-под Сталинграда какого-то химика.
— Ах, тот! Да, его оттуда эвакуировали. Только он не химик, а физик.
— Вот как. А вы, помнится, говорили, что он занимался изотопами?
— Да, Хеннинг, но это физика.
— Какая же, к черту, физика, если я отлично помню, как нам в академии морочили голову этими изотопами на лекциях по химии!
— Значит, то были другие изотопы, химические. Но что капитан Дорнбергер — физик, это совершенно точно. Я хорошо его знаю, он зять моего бывшего принципала, доктора Герстенмайера.
— Герстенмайер, — повторил полковник. — Что-то мне эта фамилия напоминает…
— Он был довольно известный берлинский адвокат, специалист по коммерческому праву. В его конторе я начинал практику, еще в конце двадцатых годов. Он тогда баллотировался в рейхстаг от народной партии.
— В конце двадцатых? Я в то время пытался поправить свои дела биржевым маклерством; возможно, на этой почве мы с ним и встречались. Если он занимался коммерческим правом, то вполне возможно. А где он сейчас?
— О, он умер в начале войны. Так вот, Дорнбергер женат на его дочери, там мы познакомились.
— Ах так. Значит, вы ходатайствовали просто за приятеля, — фраза прозвучала не как вопрос, скорее как констатация, и не слишком одобрительная.
— Не совсем так, признаться. Дело в том, что об этом меня попросил Остер. Не знаю, почему он сам не счел удобным обратиться к Ольбрихту.
— Он что, связан с абвером, этот ваш физик?
— Его хотели связать. Похоже, ничего не получилось.
— И здесь осечка. Зря, значит, вытаскивали…
— Не скажите. Просто подход, очевидно, оказался ошибочным… Дорнбергер — это, знаете… личность весьма любопытная. Мог сделать блистательную карьеру в науке, мне говорили специалисты.
— Но хоть человек-то порядочный?
— Временами — до глупости. Это ведь тоже поддается использованию. Я думаю, на Бендлерштрассе им будут довольны.
— Хитрецы, — буркнул Тресков. — Фабиан, остановите-ка машину, разомнем ноги… Вы так гоните, что мы явимся как раз к обеду, а я уже с трудом выношу эти торжественные трапезы с генерал-фельдмаршалом во главе стола… Бог меня прости, офицеру не к лицу такие высказывания о прямом начальнике — но до чего мне становится неприятна эта двуличная лиса…
Адъютант дипломатично промолчал. Выключив зажигание, он осторожно свел машину с асфальта и затормозил на широкой обочине. Стало очень тихо, запахло пылью и луговыми травами. Шоссе проходило здесь по более открытому месту, лес остался позади; справа, за полотном железной дороги, пологими волнами уходила к югу холмистая равнина — луга, березовые перелески. День был солнечный, но ветреный, с бегущими облачками, и окраска холмов все время менялась, они то сумрачно темнели, то снова загорались яркой зеленью.
— Красивая земля, — задумчиво сказал Тресков, стоя на краю кювета. — Чертовски неухоженная, но красивая. Есть в ней какая-то… первозданность.
Шлабрендорф, тоже завороженный зрелищем непривычно бескрайнего простора, молча кивнул. Потом он повернул голову, долго смотрел вдоль шоссе.
— Хеннинг, вы, вероятно, в курсе — мои познания в военной истории довольно фрагментарны, — это ведь и есть дорога Наполеона?
— Она самая. Туда и обратно.
— А… Бо-ро-дино — где-то в этих краях? Впрочем, нет, это должно быть ближе к Москве…
— Да, это восточнее. Намного восточнее. В позапрошлом году я там был, в районе Можайска. Русскую оборону там взламывали панцер-гренадеры Руофа. Масса их полегло. А памятник восемьсот двенадцатого года я даже сфотографировал.
— Теперь, надо полагать, построят еще один. Я слышал, у русских тоже были огромные потери, — добавил Шлабрендорф.
— Потери в обороне всегда меньше потерь в наступлении. Но главное, русские хоть знают, за что гибнут…
Полковник помолчал, потом сказал неожиданно:
— А Толстой все-таки прав.
— Толстой? — переспросил Шлабрендорф с удивлением. — В чем именно он прав?
— Я просто вспомнил его рассуждения о насморке Наполеона. Как вы считаете, Фабиан, этот наш детонатор — мог он изменить историю Германии?
— Еще как изменил бы.
— Тогда вот вам и ответ, почему не сработал: просто не пришло время.
— Хеннинг, вы и впрямь мистиком становитесь. Как будто начитались не Толстого, а Сведенборга.
— Я не шучу, Фабиан. Мне представляется все более справедливой мысль, что ход истории вообще зависит от нас лишь в самой ничтожной степени. Если то или иное историческое событие должно произойти — оно произойдет, кто бы и какими бы средствами ни пытался этому воспрепятствовать. Если, наоборот, время для какого-то перелома еще не настало, то вы ничем не приблизите этого момента — как бы ни старались. В такой ситуации все ваши усилия кончаются неизменным провалом, причем зачастую самым нелепым. Вроде самопроизвольной деактивации.
— Не знаю, насколько справедлива теория исторического предопределения, но ее опасность бесспорна.
— Опасность?
— Да, потому что она оправдывает бездействие. Точнее, она его предписывает. В самом деле — какой смысл что-то делать, если конечный результат от тебя не зависит…
Тресков покачал головой.
— Фабиан, вы чего-то недопонимаете. Вы ведь католик? Тогда совсем странно. Скажите-ка, разве крестьянин, засевая свое поле, уверен в урожае? Тогда ведь, по-вашему, тоже надо сказать — какой смысл сеять, если конечный результат зависит от града или засухи… Нет, человек обязан действовать. Обязан, независимо от того, увенчаются его действия успехом или не увенчаются. Шансы тут ровно один к одному — всегда либо «да», либо «нет». Смысл истории раскрывается только в ретроспективе, современнику он не виден. Человек действует наугад; когда его действие совпадает с требованием исторического момента, оно дает результат. Когда не совпадает — результат нулевой. Но не действовать вообще… — Он не договорил и пожал плечами.