— Выходит, истории угодно было сохранить Германии фюрера, — иронически сказал Шлабрендорф. — Знать бы только, с какой целью.
— Вот этого мы, боюсь, уже не узнаем. Потомкам будет виднее. Впрочем, кое-какие догадки у меня есть.
— Поделитесь, если не секрет.
— Какие же у меня от вас секреты. Видите ли, я часто думал — откуда он вообще взялся, этот чертов национал-социализм. Нет, я все знаю: страх перед революцией, финансовая поддержка со стороны промышленной олигархии и все такое. Но это, понимаете, на поверхности — а вот глубинный смысл? Должен же быть в истории какой-то смысл, вам не кажется? Иначе тогда надо действительно верить в случайность. Либо случайность, либо смысл — вот об этом Толстой и писал. Так вот, по поводу нацизма! Я, знаете ли, в конце концов пришел к выводу, что это попросту своего рода нагноение, духовный нарыв человечества. Или если не человечества, то уж, во всяком случае, нашей европейской цивилизации. Как вам такая гипотеза?
— Ну… что-то в ней есть, — согласился Шлабрендорф.
— Уверяю вас. Ведь что такое нарыв? Чертовски болезненная и неприятная штука, но — полезная. Полезная по конечным результатам, понимаете, поскольку выводит из организма накопившуюся дрянь. Но этот нарыв, чтобы организм окончательно очистился и выздоровел, должен созреть. А пока не созрел, ничего вы с ним не сделаете. Будет только хуже. Вам известно, что генерал Хаммерштейн собирался арестовать фюрера еще в сентябре тридцать девятого года?
— Помилуйте, Хеннинг, — лейтенант фон Шлабрендорф улыбнулся. — Я ведь сам рассказывал вам про встречу с Форбсом в отеле «Адлон». Именно об этом дурацком замысле я и должен был тогда проинформировать сэра Джорджа.
— Да, замысел был дурацкий. И не только потому, что строился на вздорном плане заманить фюрера в Кельн: почему, спрашивается, он должен был принять это предложение? Но дело не в этом. Предположим, Хаммерштейну удалось задуманное. Представляете, каким ореолом мученика это окружило бы память о Гитлере? В памяти народа он остался бы святым! Его запомнили бы как человека, который покончил с инфляцией и разрухой, дал работу миллионам немцев, раздвинул границы, наконец достиг молниеносной победы в Польше… Да что говорить о тридцать девятом годе! Если начистоту, Фабиан, я склонен думать, что большинство нашего народа и сейчас — даже сейчас, после Сталинграда! — верит фюреру и в конечном счете готово простить ему даже этот катастрофический Восточный поход. Если бы тогда, в марте, бомба сработала — смогли бы вы выступить перед страной и открыто сказать: «Это сделал я»? Нет, исключим страх перед гестапо; предположим, режим рухнул мгновенно и весь государственный аппарат распался, с этой стороны вам уже ничто не грозит. Признались бы вы в таком случае? Я, например, скажу честно: нет, не рискнул бы…
Разговаривая, они медленно шли по пыльной обочине, удаляясь от машины. Впереди, слева от шоссе, громоздилась за кюветом огромная ржавая глыба русского пятибашенного Т-35. Снаружи «сухопутный дредноут» выглядел целым, вооружение было снято, люки распахнуты настежь. Из решетки вентиляторных жалюзи позади кормовых башен пророс бурьян — семена, видно, занесло туда вместе с пылью. Дойдя до брошенного танка, Тресков остановился и указал на него Шлабрендорфу:
— Стоит тут с августа сорок первого. Клюге тогда командовал еще Четвертой армией; мы ехали вместе, он увидел и приказал своему адъютанту сфотографировать. А потом говорит мне: «Вот символ большевистской России — колосс на глиняных ногах, неповоротливый гигант, оказавшийся не в состоянии себя защитить»… Я бы на его месте давно уже распорядился разрезать это и увезти. Как-никак полсотни тонн стали. А то ведь теперь этот «символ» начинает выглядеть весьма двусмысленно.
— Едва ли Клюге помнит, что говорил когда-то по этому поводу, — заметил Шлабрендорф. — Честно говоря, удивляюсь вашему терпению — работать с таким человеком…
— Игра стоит свеч. Все-таки — иметь на нашей стороне лишнего генерал-фельдмаршала… Беда, однако, в том, что Клюге — помимо всего прочего — еще и чертовски неустойчивый тип. Бывают такие женщины, знаете, которых легко сбить с толку. Вот и он тоже. Пока находится под одним влиянием — он такой, сменится влияние — и он тут же станет иным. Отсюда непредсказуемость поступков. Я чувствую себя при нем в роли часовщика: все время приходится подкручивать пружину. Вот стоило съездить в отпуск, приезжаю — сразу чувствую, что уже что-то не то, уже его кто-то успел обработать. Не исключено, что так и провиляет хвостом до самого конца…
Полковник повернул обратно к машине, Шлабрендорф еще раз задумчиво оглядел грозную заржавленную громаду мертвого танка и пошел следом.
— Я вот еще что хочу сказать, — продолжал Тресков. — Мы тогда, в марте, не учли одной очень важной детали. Сталинград многих отрезвил, это так, но у многих он породил и бешеную жажду реванша. Вспомните, какое было ликование, когда русских выбили обратно из Харькова. А когда Геббельс в Спортпаласте кричал: «Встань, Германия, отомсти за мертвых на Волге!» — вы же слышали этот исступленный рев толпы, эту нескончаемую бурю аплодисментов — поверьте, Фабиан, все это было искренне…
— Мы как раз говорили о заразительности эмоций.
— Нет, нет, не надо упрощать! Сейчас миллионы немцев ждут обещанного летнего наступления: страна привыкла к тому, что летом мы побеждаем. Теперь представьте себе, что именно весной — в марте — фюрер становится жертвой покушения. Как бы это выглядело? Снова «кинжал в спину» — как в восемнадцатом? В глазах рядового немца мы были бы людьми, укравшими у Германии победу…
— В глазах дураков и фанатиков мы всегда будем предателями, даже если нам удастся устранить фюрера лишь накануне краха.
— Да, но с каждым новым поражением число фанатиков и дураков сокращается.