— Вы льстите мне, господин полковник, — Шлабрендорф улыбнулся. — Может быть, вначале я и пытался раз-другой… похлопать вас по хоботу, как вы это называете…
— Интересно, черт побери, как это можно назвать иначе! Самая пикантная деталь, что пришли вы ко мне в звании унтер-офицера. И сразу сели на шею.
— Но очень скоро убедился, что это совершенно излишне, — вы и сами безошибочно находили верное направление. Позвольте, однако, закончить фразу, на которой вы меня перебили.
— Прошу прощения, господин лейтенант!
— Я вот о чем хотел спросить. Когда мы с вами познакомились накануне войны, вы сразу показали себя убежденным антинацистом. И меня заинтересовало — а почему, собственно, вы думаете так, а не иначе? Чем нацистский режим не устраивает лично вас? Политикой, насколько я понимаю, вы в то время не особенно интересовались, но если не политика, то что же еще? Как полководец Гитлер тогда еще себя не проявил, обвинять его в плохом руководстве войной было рано. Заметьте, кстати, что большинство сегодняшних оппозиционеров в среде высшего командования стали ими только потому, что разочаровались в Гитлере как в полководце. Окажись Восточный поход таким же успешным, как французская кампания, они и не помышляли бы ни о каком сопротивлении…
— К чему обобщать? Людвиг Бек стал противником режима задолго до войны, и не он один.
— Согласитесь, таких было не много.
— Вы знаете, — заговорил Тресков после паузы, — я и сам иногда задавал себе этот вопрос — почему… Хочу только внести уточнение: летом тридцать девятого года, когда мы познакомились… или, если уж быть совсем точными, когда вы получили от своего Остера задание со мной познакомиться…
— Хеннинг, — укоризненно сказал Шлабрендорф.
— Ну ладно, ладно, слон не такое уж глупое животное. Так вот, тогда я еще не был «убежденным антинацистом». Вы однажды сказали, что население Германии можно разделить на три категории: нацисты, ненацисты и антинацисты, причем самая отвратительная — вторая. В то время я принадлежал именно к ней. Нацисты мне не нравились, это был худший сорт городской черни, в сравнении с которой рабочие у меня в имении были аристократами. Но в то же время мне, как военному, не мог не импонировать взятый Гитлером курс на создание сильной, боеспособной армии. Версальский договор оставил Германию практически безоружной, мы все считали это положение ненормальным и несправедливым. Я вам скажу честно — первые три-четыре года у меня не было к режиму особо серьезных претензий… Тем более, что со штурмовиками они расправились сами, «ночь длинных ножей» мы по наивности восприняли как признак оздоровления общей обстановки. А вот после разбоя в Австрии, после отставки Бека — вот тут я задумался. А потом началась подготовка к нападению на Польшу — это уже было безумие, потому что означало мировую войну, а любой грамотный военный знал, что войны против Англии, Франции и Соединенных Штатов — даже имея в тылу нейтральную Россию — нам никогда не выиграть. Тут уже стало ясно, что фюрер ведет страну к гибели.
— Как ни странно, он действительно был уверен в невмешательстве Англии. Адмирал пытался уверить его в обратном, но мнение Риббентропа оказалось более весомым.
— Мы всегда предпочитаем верить тому, что нас больше устраивает… Ну, а что касается личных мотивов — пожалуй, активным антинацистом меня сделал тот пресловутый приказ о комиссарах. В сорок первом, вы помните. Как бы вам это объяснить… Вы понимаете, я тогда почувствовал себя лично обесчещенным. Армия, в которой могут издаваться подобные приказы, это уже не армия в моем понимании. Гельмут Штифф побывал в Польше в конце тридцать Девятого года, и, когда мы встретились, он сказал: «Мне стыдно быть немцем, этого позора нам не смыть во веки веков…» Черт побери, Тресковы двести лет поставляли Пруссии солдат, но палачей и преступников среди моих предков не было! А вот теперь мне приказом верховного главнокомандующего предписывалось совершать тягчайшее из военных преступлений: казнить без суда взятых в плен офицеров противника…
Тресков помолчал, потом заговорил снова:
— В восемнадцатом году я пришел с фронта безмозглым фенрихом, повоевать мне довелось всего несколько месяцев, и я был весь в обиде на судьбу, а еще больше — на политиканов, которые сговорились за спиной у фронтовиков и изменили любимому кайзеру. Когда начались бои со «спартаковцами», меня не надо было уговаривать — я тут же схватился за винтовку… Если я чего-то по-настоящему стыжусь в своей биографии, то это именно тех дней, когда я — мальчишка, сопляк — стрелял в своих соотечественников. И из-за чего, спрашивается, стрелял? Потому что мне сказали, что красные хотят ограбить дворянство, забрать землю у помещиков… Уже много позже я спросил себя: а чем, собственно, мне это грозило? Дворянину и раньше случалось терять землю, он мог разориться и продать поместье, мог проиграть его, мог в какой-нибудь междоусобице сделать ошибочный выбор и подпасть под конфискацию… Это превратности судьбы — сегодня так, завтра этак, но честь от этого не страдала, мало ли было благородных людей без гроша в кармане. Красные, победи они тогда, возможно, сделали бы меня нищим, а приказ о комиссарах лишал чести каждого немецкого офицера, который принял бы его к исполнению. Вот почему я еще в сорок первом году дал себе клятву убить мерзавца, обесчестившего германскую армию…
Увидев вдали шлагбаум и бараки контрольного поста, полковник замолчал, словно фельджандармы могли услышать его на таком расстоянии.
— Да, — сказал он немного погодя, — давно нам не удавалось побыть вдали от любопытных ушей. Жаль, что нельзя злоупотреблять такой возможностью — будет выглядеть подозрительно. Кстати, я давно хотел спросить, каким образом вы ухитряетесь записывать потом наши беседы для своего абверовского начальства. Должна быть чертовски натренированная память, э, Фабиан?
— Не жалуюсь, — скромно отозвался Шлабрендорф. — Впрочем, их ведь интересует самое существенное, так сказать квинтэссенция, это упрощает задачу…
ГЛАВА 5
Летом, на самые жаркие месяцы — июль, август, — Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло — работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио.