Выбрать главу

Кейт установила самые лучшие деловые отношения с изготовителями рам, с которыми требовалось обращаться очень бережно, потому что их обидчивость была известна всем. Мистраль вдруг обнаружил, что все больше зависит от Кейт.

Маги наблюдала за всем со стороны и ждала, а в ее сердце росла тревога. Неприятное предчувствие не отпускало ее. У нее не было другого оружия, кроме ее тела и ее любви, но теперь все внимание Мистраля было поглощено выставкой. Когда он занимался с Маги любовью, между ними оставались тени ее невысказанной ревности и его предвкушения открытия выставки.

Мистраль жил, охваченный возбуждением и тревогой, волнение смешивалось с надеждой, а к ожиданию победы примешивалась паника. И все же под всем этим скрывалось растущее, набирающее силу, пугающе сильное ощущение триумфа. Человек, который столько лет наплевательски относился к собратьям по кисти, который шел своим путем, который осуждал коммерческий характер современного искусства, теперь отчаянно, всеми силами неукрощенной варварской души жаждал занять свое место в этом мире, добиться наконец признания.

Чем меньше времени оставалось до вернисажа, тем беспокойнее становился Мистраль.

Каким-то образом именно Кейт, верившей в его гениальность, удавалось найти те самые верные слова, в которых он нуждался, чтобы почувствовать некоторое облегчение. Он все чаще обращался к ней за утешением, хотя делал вид, что не слушает ее.

Если бы даже Маги знала, что сказать, Жюльен не обратил бы на нее внимания. Она была слишком молода и невежественна, чтобы ее мнение могло повлиять на Мистраля. Разумеется, Маги считала его работы великолепными. А почему нет? Что она знала об искусстве, кроме жалких крох, подобранных ею из разговоров? Разве могла она сравниться с образованной женщиной, дочерью богатого человека, которая в двадцать три года сумела очень быстро познакомиться в артистических кругах Парижа со всеми, кто что-то значил? Казалось, что тонкие пальцы Кейт лежат на пульсе этого мира и очень верно судят о его состоянии.

В июне того же года Розенберг выставлял картины Пикассо, написанные за последние двадцать лет. Когда 5 октября 1926 года Авигдор открыл первую выставку картин Мистраля, всем стало ясно, что это второе событие года. Толпы приглашенных на вернисаж не знают жалости. Если картины кажутся им неинтересными, они тут же поворачиваются к ним спиной и принимаются болтать между собой, попивая вино, если его предлагают гостям, и вскоре расходятся по своим делам, не принеся никаких извинений дилеру.

Но если картины задевают их за живое, если они видят перед собой новый талант, они готовы отпихивать локтями тех, кто мешает им все как следует рассмотреть, и не думают о вежливости, как если бы они ловили последнее такси дождливой ночью. Потом волна желания купить накрывает галерею, захватывая одного посетителя за другим. Жажда приобретения заразительна, как истерика, и изысканно одетые коллекционеры ведут себя как плохо воспитанные дети на празднике, хватающие последний кусок сладкого пирога.

Авигдор, осаждаемый покупателями, прикрепил красный листок с надписью «продано» на последнюю из пятидесяти картин меньше чем через два часа после открытия выставки. Многие поторопились прийти, следуя советам критиков, знавших заранее, что Авигдор предоставит им отличный повод для статей. А ему самому потребовался весь запас терпения и доброжелательности, чтобы успокоить старых клиентов, которым не достались те картины, которые они хотели бы купить.

— Приходите завтра, — повторял он, уверенно глядя на них своими мягкими голубыми глазами, — возможно, мне удастся что-нибудь для вас найти. Но не ждите от меня чуда. Это будет очень маленькая картина. Простите меня, друг мой. Нет, уверяю вас, я ничего не оставил для себя. Вы же знаете, что я никогда так не поступаю. Завтра, мой дорогой, завтра. Я попытаюсь что-нибудь разыскать. — Авигдор подумал о том, что при таком спросе легко избавится от ранних работ Мистраля.

Мистраль словно безмолвный утес возвышался над толпой. Умом он понимал, что победил, но в душе вместо ожидаемого триумфа он ощущал пустоту и смятение. И было что-то еще, куда более неприятное. Это был страх.