Так он шел, а потом понял, что отмерзают руки. Водкой? Но водка для другого дела, надо довезти. Он представил, что скажет потом: не вытерпел, хрен старый, вытрескал… Нельзя.
Он посмотрел вокруг себя: ни души. Он посмотрел наверх: километров десять пустого неба.
Бога он вспоминал очень изредка. Еще не подошла, наверное, та минута, когда обращаются к Богу с верой. Пока он вспомнил Бога как факт. Его от другого затрясло. Он увидел себя вдруг глазами сына. Когда сын найдет его завтра. Рот, заметенный снегом. Распахнутый кителишко, а на груди синий лев, колотый тонкой иглой сорок лет назад. Вигоневые мерзлые носки (не согнуть) выставились в небо… Завтра…
И он онемелыми уже руками отбросил сумку. Упал на колени и стал рвать наст негнущимися пальцами. И все внутри плакало — Васенька, В-а-асенька — жалело себя, уговаривало себя забытым детским именем. Хрустнули пальцы, резкая боль вспорола суставы, он обрадовался, руки оттаяли. Побежал, закинув на сгиб руки тяжелую сумку, слыша, как мертво стучат боты «прощай молодость» по наледи.
Ровно к двум часам он согрелся. Прошло еще много времени. Метель схлынула. Огонек, указанный прохожим, то пропадал, то появлялся. Он шагал и шагал упорно к нему и наконец выяснил, что это простая звезда и ничего больше. Он плюнул и пошел в противоположную сторону.
Он опять смотрел на часы. И опять было два часа ночи. Часы, видимо, тоже от мороза заело. И тогда он только согласился, что дорогу потерял.
Теперь все было можно.
Он закурил, не бросая спичку. И порадовался на этот огонек, обжигающий пальцы… Но водку себе пить пока не велел, не садясь, не останавливаясь, шел, экономя спички, прикуривая папиросы одну от другой, кричал в пустоту, с усилием разлепляя согревающиеся и сразу же замерзающие от влаги веки, стук в дверь, открывают, высовывается осторожно узкое женское лицо, шепот, вы ошиблись, да не может быть, уходите сейчас же, да некуда мне, думайте, когда отправляться в дорогу, мне бы обогреться, вы нас выгнали из дома, я не хотел, ах, не хотели, уходите, ваш сын давно спит, стук в дверь, никого дома нет, дома нет, нет, нет…
Где я?
Треск. Он очнулся и понял, что лежит. Лежит на спине, голым затылком на снегу. Может, от того и очнулся и сразу увидел над собой небо, красиво облепленное звездами. Звезд было очень много. Он не знал даже, на какую ему сейчас, в его положении, лучше смотреть. А потом подумал, а зачем смотреть-то?
Воздух над ним, толстый, прозрачный и мерзлый, просвечивал насквозь. Наверное, до самого дна. Воздух жег горло, а на лице его уже не чувствовалось. Вокруг ни вздоха, и будто нет и не было в здешней жизни никогда ничего живого. Только грубый наст, стремительно остуживающий спину. Только белые, острые точки наверху. Каждая из них была высоко… Так высоко, что было можно понять: он умрет здесь, поближе к утру, вне зависимости от красоты, размера, плотности и температуры звезд… Всего того, о чем когда-то, давно-давно, любил читать в ежемесячном популярном журнале, на который каждый год самолично и подписывался.
Ладно. Ну а зачем-то он все-таки переживал из-за братьев, из-за тех, кого находили и в научно-популярных журналах на соседних планетах время от времени, следил за каждым их шагом, вздохом, волновался, как о собственном сыне, пока там, в редакциях, не ставили на открытых братьях очередной крест? Зачем же он тогда ждал, поглядывая иногда вперед, откуда и взаправду исходило живое свечение?
Черные народы братались с народами желтыми и белыми — и никак не могли набрататься. Пролетарии всех стран соединялись и соединялись, но все у них не получалось соединиться наконец.
А он все ждал и ждал какого-то последнего, главного праздника. Всю жизнь ждал. А когда от того, что вокруг, ждать совсем стало нечего, он уж хотел было запить. Но опомнился, оглянулся…
На что же он рассчитывал?
Как на что? Что и он, своими, пусть малыми силами, в доступной форме приближает тот день, когда все разумные существа, точно пролетарии, бросятся друг к другу в крепкие объятия, и сразу станет полегче дышать и посытнее жить — и у нас, и у них там, на этих планетах.
Ознакомившись с какой-нибудь научной статьей, он взвивался под потолок — над серым, жалким бытом, и, твердо отложив очки, оттуда, с высоты, кричал:
— Вон оно что! А ты по этим вопросам, мать, еще противоречила! А оно — вон оно как! Нет, мать: не зря! Совсем не зря!
Хотя мать ему, конечно, ни по каким вопросам не противоречила. Она давно поняла, что мужикам голова вовсе не для дела дана. А как поняла, так и замолчала.