Царь Петр, большой, длинноногий, в старом, измазанном землей и копотью бомбардирском камзоле, размахивая обнаженной шпагой, бежал от царской палатки на переднюю линию.
На постах уже шел бой.
Турецкая конница надеялась легко смести укрепления. Но, встретя сильный отпор, растерялась, в замешательстве остановилась, закружилась на месте. Русские пушки били в упор. Подоспевшие янычары, вывертываясь из–под ног коней, бежали вперед, стреляя из пистолетов. То на одном, то на другом посту завязывалась рукопашная.
Бой утих только к ночи, с поздней темнотой. В русский лагерь туркам прорваться не удалось.
Ночь прошла быстро, зато утро 10 июля тянулось бесконечно. Турки не предпринимали новых атак. Однако их артиллерия била по лагерю почти без промахов.
Положение русских было отчаянное. Но еще гремели русские пушки, и неосторожно приближавшихся к русским постам турок еще встречал ружейный огонь.
Военный совет, происходивший вечером 10 июля возле царской палатки, был немногословен. Генералы и министры хмуро отмалчивались.
— Нам представляется одна возможность — умереть как солдатам, — сказал генерал–поручик Остен.
— Это мы успеем, — отозвался Петр. — Я рассудил предложить визирю мир.
— Паша не такой уж дурак, — усмехнулся фельдмаршал Шереметев.
Война была проиграна. Петру это было ясно, как и его генералам. Но он каким–то непонятным чувством ощущал зыбкую, неверную, но все–таки еще существовавшую грань, которая отделяла его армию от разгрома, и надеялся удержаться на ней.
Два часа назад Петр послал подканцлера Шафирова с трубачом и несколькими офицерами свиты к великому визирю с предложением мира. По времени ему пора бы вернуться, но он все не возвращался. Однако, судя по тому, что турецкая артиллерия замолчала, визирь, видимо, вступил с посланцем в переговоры.
Петр громко и протяжно зевнул.
— Господа генералы, мы сделали все, что в силах человеческих, и заслужили право выспаться, нынешней ночью. Кто знает, что нас ждет завтра. Спокойной ночи, господа.
Генералы пошли по своим каретам. Царь, подняв голову, пошагал к своей палатке, поставленной возле пушек, немного поодаль от генеральских экипажей.
У входа в палатку стоял караул преображенцев. Резким, совсем не сонным голосом Петр приказал не пускать к нему никого, хотя бы явился сам архангел Гавриил. Он завязал за собой палаточную полу, высек огонь, зажег свечу на столе. Взял перо. В нервной гримасе, как всегда в минуты сильнейшего волнения, дернулось лицо. Чернила брызнули по бумаге из–под спотыкающегося пера.
Петр писал в Санкт–Петербург.
«Господа Сенат! Извещаю вам, что я со всем своим войском в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что я, без особливой божьей помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от нас, было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице моем. Но если я погибну, и вы верные известия получите о моей смерти, то выберите между собою достойнейшего мне в наследники…»
Игривый перезвон немецких курантов, вызвонивших легкомысленный менуэт, отметил наступление нового дня.
Петр вытянул ноги под столом, откинулся на спинку раскладного стула, потянулся и закрыл глаза.
Тишина обступила его. Тишина — без оружейной пальбы, без визга и воя лезущих на штыки янычар.
Рядом за палаткой кто–то тянул вполголоса бесконечно повторяющийся протяжный мотив, давно–давно знакомый, привычный уху, на который и внимания не обращаешь, как на шум ветра за окном, как на шелест листвы.
Пел молоденький прапорщик князь Львов. Он лежал на земле, глядел в небо на бледные звезды. Утром, во время вылазки, его ранило и контузило гранатой, и какой–то драгун вытащил его из боя, пожалев за молодость.
С наступлением вечерней прохлады прапорщик опомнился, но был еще очень слаб.
Он пел, жалуясь на несчастную свою судьбу:
Но в каких–нибудь двадцати шагах от него, в темном, запертом снаружи на большой висячий замок царском кухонном фургоне, ничего не слыша, погруженный в свои невеселые думы, скрывался человек, который с полным правом мог почитать себя самым несчастным во всем Прутском лагере.