Выбрать главу

Первого осужденного распутали и бросили у подножия столба, на его место привязали бородатого человека средних лет. Лицо его Мамаю было знакомо — сам вручал ему ярлык года четыре назад, но тем сильнее гневался теперь. «Когда чиновники начинают красть открыто — жди конца государства», — припомнился горький восклик хорезмийского шаха, будто бы вырвавшийся у него перед самым концом его огромной империи. Мамаю стало зябко.

— Какой рукой ты брал взятки? — спросил осужденного сивоусый, подступив к нему с длинными щипцами. Тот дернулся, взвыл, пряча свободные руки назад, за столб.

— Вижу — двумя.

— Не-ет!.. — Он сунул вперед левую руку, тут же отдернул, но клешневатая лапа стражника перехватила ее у кисти, вытянула, как струну, повернула ладонью вверх.

— Твоя рука любит хватать чужое золото, так лови его…

Тысячник ловко выхватил щипцами желтый кружок из раскаленной жаровни и бросил на ладонь поставщика. Пронзительный вскрик, струйка дыма, запах горелого мяса; ладонь выгнулась, но раскаленное золото приварилось к коже и не отставало, а на ладонь падали новые пылающие кружки, пока она не стала угольной. Голова осужденного повисла. Сивоусый подтащил жаровню, ударил по обгорелой руке, и монеты со звоном осыпались.

— Кто из них выживет, тех оставить при своем месте, — бросил Мамай судье. — А этого потом пришлешь ко мне.

Он молча поехал сквозь расступившуюся толпу в сопровождении невозмутимой стражи. Лишь стройный сероглазый нукер смотрел в затылок повелителя внимательно, не так, как смотрели другие. Но Мамай не оборачивался и не чувствовал этого взгляда.

Покинув стан Мамая, Есутай надеялся, что тот будет только рад, но знал он и то, как внезапно меняется настроение Мамая, если ему почудятся злые козни. Остаться Есутай не мог. Те, кого правитель вычеркивал из своего сердца, долго не жили, а Есутай, подобно большинству стариков, думал о жизни и дорожил ею больше, чем в молодые годы. Уходя, следовало поостеречься. Вначале Есутай вел отряд, поднявшийся вместе с семьями, рабами, скотом и юртами, по старому следу Орды, но под утро, перед тем как лечь росе, круто повернул на юг, по течению Дона. Рассвет застал всадников в седлах, Дон курился туманом, серое зеркало реки рвали жирующие рыбы — шумно взлетало над плесом гнутое серебро жереха, гулко били лопатами хвостов сомы, осетры и щуки, бурлили и чавкали окуневые стаи, гоняя молодь. Табунки уток и лысух неторопливо отплывали от камышовых берегов, вспугнутые топотом коней и стуком кибиток. А перед усталыми от жизни, замутненными глазами Есутая раздольно катились могучие воды родного Итиля, белая латаная юрта источала сизый полынный дымок над пологим прибрежным откосом, старый отец прилаживал к кибитке белое деревянное колесо, мать у очага набивала бараньи потроха рубленым мясом, складывала в широкие, глиняные горшки, перед тем как поставить в огонь. Голодный раскосый мальчишка, играющий вблизи юрты с рыжеватым щенком, жадно принюхивался к запахам мяса и пряностей. Кто-то скакал из степи на легком саврасом коне, изредка взмахивая плетью, — наверное, брат, — а над всадником и над пасущимися вдали табунами низко плыли косяки гусей, роняя оборванные гортанные крики, и звуки эти наполняли душу мальчишки пронзительно сладкой грустью, счастливым чувством близости мира, а вместе — острой жалостью о чем-то проходящем и невозвратном. Так он был ясен, понятен и дорог, этот мир с полынной степью, с раздольной рекой, с табунами и птицами, с латаной юртой, где готовились лакомства к празднику осени, со старым отцом и молчаливой матерью, что мальчишке хотелось заплакать. Теперь Есутаю казалось: именно то далекое утро его детства было самым счастливым в его долгой жизни. За то пасмурное осеннее утро он отдал бы свой улус, власть, даже военную славу, взошедшую среди битв, сгибавшую спины целых племен, ступавшую по роскошным коврам в золоченых дворцах ханов. Зачем правители ввергают свои народы в пучины войн? Разве земля от этого становится богаче? Разве у ханов мало коней, быков, овец и верблюдов, которых можно обменять на любые богатства — от золота до сапог? И разве мирная жизнь меньше, чем война, увеличивает их табуны и стада? И человек — хан он или пастух — не может съесть даже самых изысканных кушаний больше, чем вмещает его живот, самых роскошных одежд он не износит больше, чем способен износить. Слава, почести, власть? Они как радужный дым на ветру времени. Вон курганы в степи, под которыми спят властелины прошлых времен. Где их власть и слава? А многие ли из них знали часы душевного покоя и счастливой гармонии, когда ты и окружающий мир — одно? И гоняться за славой с мечом в руках — скользкое дело. Кто в ордынском войске был славнее Бегича! А где теперь Бегич?.. «Пастухи, я думаю, счастливее нас», — сказал однажды Бегич Есутаю. Никогда уж Есутаю не стать пастухом, но разве нельзя воротить самую малость из далекого и счастливого времени? На берегах Итиля ничего не воротишь — Мамай не позволит. Но земля просторна. Разве где-нибудь за Каменным Поясом не найдется свободных пастбищ, куда не дотягиваются жадные руки золотоордынокого хана и ханов Синей Орды? Народ улуса любит Есутая — так он считал, потому что не драл с подданных лишней шкуры, не неволил больше, чем требовали ордынские порядки. Он и теперь никого не станет неволить. С ним пойдут те, кто захочет; где-нибудь на берегах раздольного Иртыша он создаст вольное племя, в котором станет справедливым отцом-старейшиной, и люди его станут жить честным трудом, сами решая свои дела, без жадных наянов, чиновников и других паразитов.