Задумавшись, я вовсе отвлекся от урока.
Это происходило уже не в тот день, когда «уа» и «ау», а позже.
Вытряхнул меня из задумчивости вопрос Прасковьи Ивановны:
– А теперь кто мне скажет: как лает собачка?
Это было словно продолжение моих мыслей о Каштанке. О собачке!
Я вскинул руку и затряс ею от нетерпения! Я знал, как лает собачка!
Во всем нашем квартале на улице Герцена – от Первомайской до улицы Дзержинского – не было пацана, который бы лучше меня мог изобразить собачий лай. Когда я ради забавы заливался веселым дворняжечьим тявканьем или начинал размеренно гавкать, как пожилая, уставшая от трудов овчарка, по всем дворам откликались окрестные псы.
Этот «собачий» талант был частью моей эрудиции.
Лишь бы Прасковья Ивановна вызвала меня! Уж здесь-то я сумею показать, на что способен! Это не нацарапанные карандашом палки и крючки на тетрадной бумаге, которые никак не хотели меня слушаться и выстраивались на линейках столь же бестолково, как наш класс на зарядке, которую мы делали на дворе перед уроками…
– Ну хорошо, пусть скажет Славик…
Я вскочил и набрал в грудь воздух. И для начала выдал рассыпчатое, скандальное лаянье шпица Марсика, который жил в конце квартала, в доме хирурга Сазонова. Потом откликнулся на него хрипловатым, но жизнерадостным голосом полубеспризорного коротконогого кобеля по кличке Моряк, обитавшего у нас во дворе. Затем изобразил гулкое гавканье сторожевого Джека, сидевшего на цепи у крыльца моей хорошей знакомой Галки Лазарчук. И завершил эту собачью кантату дурашливым щенячьим «ав-тяф-тяф-ррр», словно расшалившийся трехмесячный Шарик загнал на забор соседскую кошку и веселится от души.
После этого я замолчал, чтобы снова набрать побольше воздуха. И услышал какое-то нехорошее молчание класса. И увидел поджатые губы Прасковьи Ивановны.
Деревянным голосом Прасковья Ивановна сказала:
– Нет. Собачка лает не так. Сядь… Кто скажет правильно?.. Скажи, Соломон.
Я ошеломленно плюхнулся на скамью. А Семка поднялся и добродетельным голосом произнес:
– Собачка лает: «Ам! Ам!»
– Молодец. Садись.
Что же такое? Я с великой жаждой правды глянул на соседку Вальку Малееву. Она была честная и справедливая. Но и она сейчас меня не поддержала. Сказала одними губами:
– Эх ты… В книгу гляди…
Перед Валькой лежал раскрытый букварь. Там была картинка: румяный мальчик высоко поднял не то горбушку, не то пряник, а под рукой у него подпрыгивала кудлатая собачонка. Подобный рисунок я потом не раз видел на конфетных фантиках «Ну-ка, отними!». А здесь было написано: «Ам».
Но это же совсем другое дело! «Ам» – это когда кто-то что-то слопал. Например, в детской книжке-раскладушке жаба проглотила комара: «Ам!». Или соседка тетя Тася уговаривает годовалого Вовку: «Кушай кашку. Давай быстренько открой ротик и – ам!»
При чем здесь собачий лай! Прасковья Ивановна просто никогда не имела дела с собаками и все перепутала!
Я вскинул руку, чтобы объяснить недоразумение… и опустил. Кое-какой школьно-жизненный опыт у меня уже накопился. И я сообразил наконец, что моя правда здесь никому не нужна. Нужно другое: показать, как буква «а» сочетается с другой буквой – «м-м-м» в короткое слово. И потому собачка будет лаять так, как того требует учебная программа.
Наверно, в этом была своя, школьная, справедливость.
Но с моим понятием о справедливости и объективной истине это никак не увязывалось. И сделалось так обидно, что намокли ресницы. Валька сочувственно вздыхала рядом…
А вдобавок ко всему Прасковья Ивановна после урока сказала:
– Славик, попроси маму зайти в школу, я хочу поговорить с ней.
Я независимо повел плечом:
– Пожалуйста.
Неприятностей я не боялся. Мама всегда меня понимала, поймет и на этот раз. Но по-прежнему было очень горько. И я сказал в спину Прасковье Иванавне:
– Все равно собачка лает не так…
Впрочем, тихо сказал, почти шепотом, она не услышала. Зато услышал Серега Тонкошеев.
– Голова твоя, пшёнкой набитая. Если говорят «ам», значит, – «ам». Никогда не тявкай при начальстве, добром не кончится.
Я уже упоминал, что был Серега не по-детски мудр.
Но я не внял совету Сереги Тонкошеева. И в детском возрасте, и потом я часто тявкал при начальстве. И даже н а н а ч а л ь с т в о. Такое поведение не раз осложняло мне жизнь. Однако это уже тема для других рассказов. А рассказ о собачке я кончаю. На таком вот вздохе – задумчивом, хотя уже и без прежней горечи…
Зачем бороться с песнями
Занятия в школе начинались в восемь. Вставать приходилось в семь. Точнее, в четыре минуты восьмого. Этот маленький кусочек времени я раз и навсегда выторговал у мамы: «Ну, пожалуйста! Можно, я полежу, полежу, пока играют гимн!».
Просыпался я незадолго до семи. И с растущей тягостью в душе прислушивался к бормотанию радио. Бормотание стихало, в чутком бумажном репродукторе накапливалась напряженная тишина. Ох, сейчас… И включались куранты Кремля! С раздражающей громкостью колокола выговаривали насмешливую, безжалостную мелодию:
Длинь-длинь-длинный день впереди…
Длинь-длинь-длинь, мы спать не дадим…
А потом: бум… бум… – гулкие удары. Пять раз (потому что там, в столице, всего пять часов, счастливые московские школьники могут спать еще целых два часа!). Затем, словно еще один удар, самый громкий и раскатистый, – музыкальный аккорд. И хор:
Союз нерушимый республик свободных…
В гимне двадцать четыре строчки – три куплета и три припева. И каждая пропетая строчка приближала меня к зябкому моменту, когда надо вылезать из постели.
Ох как ненавидел я эти въедающиеся в мозг слова, эту тяжкую, неотвратимую мелодию. Понимал, что это нехорошо, даже преступно, и все равно ненавидел. Словно само государство несгибаемой своей волей загоняло меня, семилетнего, полусонного, в слякотный осенний день, в серые школьные будни…
Это ощущение сохранилось на всю жизнь. Даже когда я сделался совсем взрослым, стал писать книжки и мог вставать по утрам когда вздумается, мелодия гимна вызывала в душе тревогу и неуверенность. Она была напоминанием о равнодушной всесильной власти, которая может сделать с тобой все что хочет.
Потом наступил девяносто первый год. Гимн сделался сперва вроде бы не обязательным, а вскоре и совсем отмененным. И однажды на телеэкране я увидел, как волосатые парни с электрогитарами и синтезаторами кривляются под знакомую мелодию.
И стало обидно.
Ну да, я не любил эту музыку и эти казенные слова про «Союз нерушимый». Но все же в моей сознательной жизни другого гимна у меня и у моей страны не было. И, в конце концов, именно с этим гимном победили мы Гитлера, встречали вернувшегося из полета Гагарина, радовались победам наших олимпийцев. Зачем же теперь плевать внутрь самих себя! Плевки – не целебный бальзам, ими не вылечишь изболевшуюся душу.
И гимн, и старые песни, с которыми жили много лет, надо спокойно сохранить для истории, а не делать из них музыку для клоунад. И ставшие ненужными знамена следует оставить в хранилищах и музеях, а не торговать ими на Арбате. А то, глядишь, сами не заметим, как распродадим не только прошлое, но и настоящее.
Вот такие мысли у меня сейчас, в девяносто втором году. Кстати, в году не менее трудном, чем сорок пятый.
И даже те минуты, когда я, первоклассник, сжимался в постели под неумолимую государственную мелодию, вспоминаются теперь без прежней зябкости, со снисходительной усмешкой.
Но это теперь. А тогда… Ох, вот уже спели и о том, что «мы армию нашу растили в сраженьях…» Вот и последний припев кончается:
Знамя советское, знамя народное
Пусть от победы к победе ведет!
Не к победе оно ведет, а к тому, что надо вылезать из-под теплого одеяла. Натягивать заштопанные, отвратительно длинные чулки, которые путаются и перекручиваются. Потом – штаны, которые норовят надеться задом наперед (хотя перепутать вроде бы трудно: зад отмечен квадратной заплатой). Затем – тонкий разношенный свитер – он был когда-то голубым, а сейчас белесо-сизый от частых стирок. И после этого брести на кухню, бренчать там рукомойником, в котором гадостно-холодная вода.