Руки Славки механически скатали шарик из бумаги и сунули в рот. Он пожевал-пожевал и плюнул в затылок Светки Матюшевской. Светка развернулась, замахиваясь, и Славка поймал в ее глазах осколок неба.
…в глазах Карны. Расколотый лед. Если лед может быть коричневым, теплым, как янтарь. Если блеклое небо может быть живым. Если мертвые могут любить. Отчего же душу выворачивает наизнанку от желания прикоснуться к просыпавшейся пряди, когда женщина стоит вот тут, на холме, среди незримых мертвых, как слепая, поворачивая лицо и морща кожу на переносице, словно пробуя… услышать? Она знает, что мы тут есть. Как знает, что навалится сутонье, и мы уйдем — мы не можем не уходить. Я был на месте нашего последнего боя. Иней выгладил траву, и ямки от подков затянула леденеющая вода. И уже ничего-ничего не осталось от нас, кроме нашей неверной памяти, которая гаснет в сумерки, совсем как тогда, когда на тебя, увязшего в бою, обрушилось гулкое небо. И погасло.
…тут кровавого вина упились и свои, и чужие; посеченные, пострелянные, повалились в едином объятии — смерти не разомкнуть. Ты смотрел, свесясь с коня, как лежит «пернач», растопыря напитанные кровью ржавые перья, — вот он, такой же, висит у седла. И скалится, усмехается с неба конский череп. Глотает красное вино заката. Ты ладонью ощутил теплую шершавость плаща и рукояти корда. Рисунок одноглазого солнышка — нити истрепались и повылезли, ну и что? А тот, что лежал под копытами, изрубленный, добиваемый уже после смерти от злости, стыда, от слепой беспомощной ярости… тот был не ты. Ты признал по одежде — и не поверил. Но когда вынул корд добить бьющегося со вспоротым брюхом коня (он какое-то время полз, как человек, оставляя широкую красную полосу на траве), а рука прошла сквозь него, — вот тогда ты умер.
ГЛАВА 6
Как бы ни начинались Славкины сны, его всегда неминуемо выбрасывало к этой дороге. Это была заброшенная железнодорожная колея на окраине города, сразу за обрывом Подгорной. Трухлявые шпалы и рельсы, пахнущие ржавчиной, а вокруг болотца талой воды, сохраняющиеся до осени, зарастающие ряской и стрелолистом, со вполне живыми лягушками внутри. Когда Славку негостеприимно стряхивало с обрыва, перемазав глиной и выкачав в шариках чертополоха, квакухи начинали недовольно орать. Слушая их вопли, он очищал майку и старенькие шорты от грязи и щепок, выбирал колючки из волос, пушистых, как цветки этого самого чертополоха, когда они уже доцвели, и, перепрыгнув зеленеющие лужицы, вскакивал на пути. Поезда здесь не ходили, и можно было прыгать со шпалы на шпалу или, раскинув руки, бежать по рельсу туда, где дорога пряталась в тумане среди отряхивающих воду кустов и где — всегда — дожидался игреневый конь. Или чалый. Честное слово, Славка не умел разобраться. Но каждый раз жалел, что во сне не оказывается в кармашке шорт куска сахара. Конь медленно переступал, звеня удилами, тепло дышал в ладонь и иногда позволял себя погладить. В последних снах на коне был всадник. Славке хотелось узнать, кто это, но тот каждый раз медленно уезжал в сторону ракит, пустоши и бурьяна, а Славка торопился за ним в туман. И потом, скатившись с насыпи и вытряхнув щебенку из сандалий, знакомой тропкой бежал сквозь мокрые заросли, осыпая на себя водяную морось, спускался в ложбину и разжигал костер.
Время не имело значения. Времени не было. Не было вчера и завтра, и братание пращура с медведем и танковая атака под Прохоровкой были здесь и сейчас. И только от Славки зависело, какое «где» выбирать. Но были черные сосны над холмом, треск веток и рождающиеся в костре янтарные замки и города. И человек, в серебряном сееве сходящий с холма и вдруг перечеркнутый надвое светом и тьмой. Сладкий запах кипрея и головки ромашек, сбиваемые отяжелелым от росы крылом плаща. Корзна.
— Ну, здравствуй, отрок. Говори.