Вот мужчины окатились водой, смывая пот и первую, внешнюю грязь, а потом, заранее покряхтывая от удовольствия, стали забираться на полки. Молодые и те, кто поотчаянней, — под самую крышу, кто поскромней — чуть пониже, жару и пару и здесь достанет в избытке. Загодя подогретый квас начал щедро выплёскиваться на раскалённые камни и взрываться облаками невидимого прозрачного пара, жгучего и душистого. Ульгешу показалось, что этот пар беспрепятственно проникал сквозь кожу, расплавлял мышцы, добирался до самых костей, согревая корни души…
— Ложись, — сказали Ульгешу.
Юный мономатанец потихоньку вручил себя Неизъяснимому и растянулся на выскобленных досках, ожидая свистящих ударов наподобие тех, что уже раздавались поблизости. Однако вместо ударов веник лишь заметался над его спиной, почти не касаясь кожи, лишь обдавая горячими облачками пара, плотного, как ласковая рука. На миг отлучился — и, возвратившись, начал поглаживать, сперва осторожно, потом всё уверенней и крепче… И наконец принялся хлестать, но что это было за хлестание! Так плещет крыльями лебедь, так взмахивают ветвями, роняя лепестки, цветущие деревья на весеннем ветру…
Ульгеш блаженствовал, его душа словно воспарила над телом и витала отдельно, кувыркаясь и возрождаясь в раскалённой купели, — когда его подхватили с полка и под локти выставили из огненного пекла прямо наружу, во влажный сумеречный холодок.
— Ладно, хватит с тебя, пока не сомлел.
Под ногами сами собой пронеслись растрескавшиеся мостки, и — а-ах-х! — распаренное тело приняла студёная и тёмная вода банного пруда. Ульгеш вынырнул, отфыркиваясь и чувствуя, как душа водворяется обратно в плоть, а рассудку возвращается ясность.
Следом за Ульгешем начали выходить венны, их белые от природы тела пламенели огненным свечением. Кто-то пробегал по мосткам и, ухая, поднимал брызги в пруду, кто-то обливался из вёдер на берегу… Улыбались, поглядывали на Ульгеша, вылезшего из воды. Ох и чёрен парнишка! Неужто после пара с вениками чернота даже чуточку не отошла?
Переведя дух, вернулись в парилку, но парились уже степенней, умиротворённей, без той отчаянно-весёлой ярости, что поначалу. Длили праздник очищения тела и души.
Выйдя наружу в третий раз, начали рассаживаться на завалинке и чурбаках, медленно, с наслаждением потягивали квас, переговаривались, прикидывали работу на завтра. Говорили, конечно, взрослые, мальчишки встревать без спросу не смели.
— А я говорю, нельзя эти деревья на избы пускать!
— Деды наши из буревала не строили и нам не велели…
— Что у нечисти в зубах побывало, не свято.
Речь шла о том, что же делать с великим множеством леса, погубленного Змеёнышем. Венны, умевшие заменить деревом железо, камень и глину, никогда не взяли бы для строительства дома лесину, засохшую на корню. Они знали, что в таком доме хозяева очень скоро начнут чахнуть и сохнуть, и никакой лекарь не разберёт отчего. Никогда не вставили бы в стену и бревно с глубоким сучком, чтобы через этот сучок Незваная Гостья не вытянула чью-нибудь душу. И нипочём не подошли бы с топором к дереву, внешне здоровому, но жалобно скрипящему на ветру. Срубишь его — и не даст спать ночами душа замученного человека, оказавшаяся заключённой в стволе…
Что же делать с деревьями, с немалым множеством деревьев, погибших нехорошей, злой смертью — от бури, накликанной злым колдовством?
— На дрова разве пустить, да и то, не было бы пожара нам от таких дров…
— Погодь, Бронеслав. — Седой Севрюк положил руку на колено. — Так можно сказать, что нам и шапки на земле надо было покинуть, коли у нас их тем вихрем с голов поснимало.
Мужчины засмеялись. Бронеслав, выходец из рода Барсука, такой же седой и кряжистый, как Севрюк, буркнул что-то и замолчал, однако другие слово брать не спешили. Можно было назвать весь След нечистым и воспретить детям приближаться к завалам. И после не удивляться заведшемуся там злу. Можно было дождаться сухой погоды и просто всё сжечь. Или можно было пустить в дело поваленные стволы — и ночей не спать, размышляя, а не беду ли в гости зовёшь себе и всему своему роду…
— А у вас как о таких делах судят? — спросил вдруг Севрюк, обращаясь к Ульгешу.
— У нас… — Юный мономатанец жарко смутился, ведь он, срам вымолвить, знал свою родину больше по рассказам и книгам. И хоть вины его в том и не было, всё равно срам. — У нас… Дедушка говорил, даже благородный маронг бросят на лесосеке, если при его падении кто-то погибнет…
Сказал и только тут заметил, какие отчаянные рожи корчил ему Бусый, сидевший по другую сторону круга. Бусый ждал от него каких-то иных речей, но вот каких?..
Севрюк встал, потянулся и сказал с усмешкой, сразу всем:
— Ладно, Волки. Пошли, ещё пар погоняем. Сами к согласию не придём, может, жёны чего на ухо нашепчут… Зря ли говорят, утро вечера мудреней. А сами не вразумимся, значит, совета спросим у Тех, кто мудрей… — И Севрюк с надеждой посмотрел на небо, в котором дотлевала розовая заря. — Ну, пошли, пока каменка не застыла!
Раскалённые камни и не думали застывать. Опять парились, поддавали, хлестались до багровой красноты вениками, опять поддавали, опять хлестались. Крякали, блаженно охали, переговаривались…
— Я-то думал, ты им скажешь, как нам с Ярострелом тогда, — шепнул другу Бусый. — Ну, что можно с одной стороны посмотреть, а можно с другой…
И вроде совсем негромко шепнул, одному Ульгешу на ухо, однако был услышан. И не кем-нибудь, а Бронеславом, тем самым, что всех яростнее радел за нечистоту павших деревьев.
— Ну-ка, ну-ка? — свёл кустистые брови Барсук. — О чём взялся шушукать?
Бусый вздрогнул, беспомощно отыскал глазами дедушку Соболя, которому первому хотел поведать осенившее, да вот нелёгкая дёрнула за язык. Однако деваться было некуда, и Бусый храбро ответил:
— О том, дедушка Бронеслав, что на всё можно посмотреть справа, а можно и слева, и которая сторона воистину правая, вовек не узнать. Ну, хоть про камень вот этот: он наполовину остыл или наполовину ещё горячий? — Барсук дёрнул мокрой бородой, открыл рот и закрыл, не придумав, чем осадить разговорчивого юнца, а мальчишка продолжал: — Вот и наши деревья… Можно так молвить: сгубила их Змеёнышева нечистота, кабы где не прилипла!.. Да!.. А можно инако… — И Бусый выдохнул жарче банного пара, всей силой души: — Они же, хранители наши, за нас стояли стеной! Они первыми удар приняли, от нас его отводя! — Сглотнул и докончил: — Они там живые ещё лежат… за нас умирают… А мы судим тут, много ли скверны на них!
Теперь на него смотрела вся большая общинная баня. Бусого затрясло. И с чего это он взял, будто Посвящение произойдёт в один особо избранный день, назавтра после которого в его жизни станет всё по-другому — равным звать примутся, а слово его — слушать и чтить?.. Не-ет, тот избранный день Посвящение лишь довершит. Того прежде эту честь ещё заслужить потребно. И в том числе — речами в мужском кругу. Разумными и достойными…
Севрюк ободряюще хлопнул Бусого по плечу, переглянулся с Соболем.
— Доброй крови не спрячешь, как и дурной, — проворчал он, невольно отвечая на мелькнувшие кувырком мысли Бусого. — У твоего мальца, Соболь, все были разумом пригожи: и прадед, и дед, и отец… когда таким же отроком бегал. Да ещё и не боялись объявить, что в груди накипело.
И в это время Бусый, как порою бывало с ним от душевного напряжения, внутренним слухом уловил обрывки мыслей находившихся рядом. Сегодня — особенно отчётливо, может быть, потому, что кругом была родня. Или это банный пар истончил завесу, дал Бусому подслушать то, что каждый таил сам для себя?
«Да уж. Дед Ратислав вон всё своим умом жить хотел, и много ли нажил? Отраду вдовицей оставил, дочь — дурочкой, а и сынка не сберёг…»
«И внук в ту же породу. Не приведи Соболь мальца к нам в деревню, не было бы ни Змеёныша, ни его Следа…»
«И поди знай, что ещё за беды через него припожалуют?..»
Все голоса бубнили одинаково невнятно и глухо, поди догадайся, где чей. Бусому стало холодно в натопленной бане, кожа пошла пупырышками. «Мама…» Да не та мама, которую он тщился спасти, дотянувшись ей на выручку сквозь чужую память, а Митуса Белочка, чьи объятия совсем недавно были для него утешением и нерушимой стеной от любой беды и обиды. «Мама…»