Выбрать главу

И снова печаль захлестнула Воронова, вернее, это была уже даже и не печаль, а благодарность Соснину за то, что он учил Воронова и сотни других людей, что он уже потратил всю жизнь для дела, которым живет и Воронов, но всего больше Воронов был благодарен сейчас за то, что Соснин доверяет ему так, как, может быть, не доверяет самому близкому другу.

— Теперь о деле, — продолжал Соснин. — Весь сегодняшний вечер я думал о том, что, может быть, мне следует уйти. Однако же во мне не было и нет убеждения, что так лучше для дела. Конечно, сейчас я рассматриваю идеальный вариант — тот случай, если нам удастся работу пробить и начать ее. Так вот, поверьте мне, если бы я вдруг почувствовал, что живу во вред стоящему делу, я сразу бы ушел. Верите ли вы мне, Николай Алексеевич?

— Это невозможно, невозможно, — уже не мог сдержать себя Воронов, — без вас работа невозможна, она не стронется с места, она попросту зайдет в тупик. Не потому, что мы лентяи и недоумки, но именно эту работу без вас делать нельзя.

— Тормозом я никогда не был и не буду. Я очень понимаю, что в ближайшие годы необходим вам. Я понимаю, что для пробивания работы на Ученом совете, в министерстве, добывания денег, аппаратуры необходим именно я, а не какой другой человек. Мой уход может погубить дело. Я уже не говорю о том, что с моим уходом руководителем клиники будете не вы — вы пока даже не доктор наук и слишком молоды по нынешним временам, — руководителем станет другой человек. И он может не разделить ваших мыслей, и тогда мой уход станет даже и предательством. Уйти, так сказать, вовремя, не спорю, красиво. Но это будет предательством, хотя, конечно, красивым. И я понял сегодня, что если нам удастся начать работу, до тех пор, пока не будут получены первые результаты — это пять-семь лет, — добровольно уходить я не имею права. А о недобровольном уходе что говорить! Это пустое. Но не хотелось бы, сказать по правде. И рановато. Да и не дай бог… Но что-то всю жизнь делать, а потом самому же все загубить — никто не может. Это я и хотел сказать вам, Николай Алексеевич.

— Я знал, я был уверен, что вы нас не оставите, без вас работать нельзя, — порывом сказал Воронов, — это погибель для работы, это тупик.

— Ну, будет, будет, Николай Алексеевич, — остановил его Соснин, и Воронов понял, что дальнейшие слова излишни, но он не мог справиться с порывом благодарности и сказал тихо:

— Спасибо вам, Александр Андреевич.

Соснин недоумевающе пожал плечами, и больше они уже не говорили.

Парк кончился. Они вышли в распахнутые железные ворота. Набережная была темна. Там, за мостиком, выгнувшись дугой за ходом набережной, стояли глухие темные дома. На трамвайной остановке было безлюдно. Все было тихо. Мокрые стены домов впитывали в себя легкий предморозный туман.

— Вы на трамвае? — спросил Соснин, и Воронов почувствовал, что Соснину хочется побыть одному.

— Нет, я на метро. Нужно заехать к другу.

Вскоре подошел ярко освещенный трамвай. В синей вспышке трамвайной дуги лицо Соснина казалось особенно бледным и печальным. Соснин пожал руку Воронова, вошел в вагон, встал у окна на последней площадке и, чтобы лучше видеть Воронова, вплотную приблизил лицо к стеклу.

Трамвай дважды звякнул и медленно пошел. Соснин улыбнулся Воронову и помахал ему рукой.

Улица была темна, и темнота эта со всех сторон сжимала трамвай.

Светилось лишь приближенное вплотную к стеклу бледное лицо Соснина, и последняя площадка трамвая, и трамвай уносил, уносил его, и лицо его все уплывало, уплывало в темноту, все уменьшалось, пока не стало ослепительно яркой точкой среди полной темноты и пока не растаяло за поворотом к площади.

Воронов долго стоял на трамвайной остановке. Все так же светила раскаленная луна. Набережная была пуста. Оперевшись на перила, на мосту стоял одинокий человек.

Воронов медленно пошел по набережной. Зима близка, до первого снега две-три недели — это взмах руки. Медленно размывалась его печаль, да что там — жизнь проигранной не назовешь, так полагал он, и чувствовал, что сейчас ему недалеко уже и до верной надежды, что не только все окружающие, но и он сам будет всякий миг оценивать как подарок, как тайный знак, ничего, ничего, уговаривал он себя, а может быть, все впереди, и ключ не заржавеет, но совершит положенный оборот, и жизнь тогда будет внове, чистый, без темных знаков лист, и все тогда хорошо — осень ли, дожди льют, мокрый ли снег лицо колет — все славно; и утраты более никого не коснутся, туман непременно осядет — и то сказать, есть на что надеяться: на то хотя бы, что мысль его не иссякнет и не станет уютной и привычной, или же на то, что существует, верно, счастье всеобщее и его собственное счастье, или хоть на то, что надежда эта никогда не покинет и не оставит его в одиночестве.