Торги начались.
И еще сильнее проявилось, отразилось, засияло на лицах всех присутствующих то общее, что в них было и что носилось тут в воздухе огромного зала. Оно осело, как желание, на лица всех, вытянулось в каждом взгляде, носе, ушах, руках с хронометрами на тяжелых браслетах, руках жилистых, нервных, волосатых, желающих, умеющих ловко считать и записывать, во всех их перстнях, ухоженных ногтях или зарубцевавшихся шрамах. Оно устремилось по направлению к грудам мехов, на связки разнообразно коричневых, искрящихся, поблескивающих, серых, голубых, огненно-рыже-красных, палевых, шелковисто черных, снежно белых мехов, шкур, всего, что осталось от некто и нечто, что еще совсем недавно резвилось в прохладных и свободных вершинах сосен и на еловом колоднике, скакало по опушкам и пряталось в норы, каталось в травах и мылось росой, радостно встречало солнце и провожало закаты, дышало и лесом, и волей, и жило бесконечностью того непонятного, но внятно счастливого, что составляло, овеществляло их суть и что черно обрывалось с громом и болью в пронзенном, пробитом теле, кончалось с отчаянным криком в чьих-то безжалостно черствых пальцах, в чьих-то сомкнувшихся неотступающих зубах…
Аверелли недаром любил психологию. Он вдруг подумал-представил: «Что, если бы на местах всех этих людей и на его месте в зале сидели бы медведи, бобры, выдры, росомахи, песцы и лисы, и все поменялось бы местами… А продавали бы… Продавали бы… Ужасно… Не правда ли?» — и он усмехнулся страшной абсурдности, ирреальной этой мысли… Впрочем, почему абсурдности? Как-то он был вместе с Надин на холме Пинчо в Villa Borghese, не то, помнится, в la Galleria nazionale dell’arte moderna на большой выставке художников-модернистов, авангардистов и еще каких-то там… и его привлекла картина, забыл какого, художника… Там было что-то подобное: Животные судили Человека… О, но-но, там было даже несколько картин, где человек, улыбающийся и розовый, закусывал тиграми, — о, как они там написаны! — воздетыми на обыкновенную столовую вилку. И, черт побери, было что-то жутковатое в картине, где черно-пегий колоссальный бык бежал в чью-то разверзнутую пасть с вполне человеческими зубами, на одном, помнится, была металлом профилирована настоящая коронка… Да, человек поедает Землю… Это маленькое существо… Маленькое существо… А что делают женщины? Кто бы подумал, что из-за моды на леопардовые манто шкуры так подскочат в цене!
— СОБОЛЬ БАРГУЗИНСКИЙ. Темного кряжа. Партия в тысячу триста тридцать две шкурки. Высший бонтет… Назначается цена…
Бизнесмены трудились. То и дело на табло вспыхивали новые цифры. Голос диктора бесстрастно повторял. И все это напоминало иногда зал международных соревнований по фигурному катанию.
— Сто тысяч двести долларов… Раз… Уан… Сто тысяч двести долларов… Ту-у. Сто тысяч двести долларов… Стры-ы…
Вспыхивала новая сумма. Все повторялось до тех пор, пока молоток аукциониста весомо, торжествующе стукал и произносилось по-русски, по-английски, а для Аверелли само собой переводилось это магически завершающее слово: Esaurito!{Продано!}
Кто-то в зале изможденно вздыхал.
Они шли своим чередом: котик и нерпа, бобр и выдра, куница лесная и каменная лиса, соболь всех кряжей, белка и сурок, горностай и хорь, песец и заяц. Пока дело не дошло до шкур, малоценных в прошлом, не составляюших никогда большого бизнеса. Волк, медведь, росомаха, барсук, рысь… Сеньор Аверелли уже третий сезон имел здесь порядочный бизнес. Он брал все… И хотя за ним гнались, и уже появились последователи и конкуренты, он не скупился. Он назначал новую цену, озадачивая и заставляя отступаться бывалых дельцов.