Поутру хотелось водки. Прямо мочи не было терпеть муки адские.
Голова звенела, словно там поселился рой диких пчел. Сохло во рту. Руки мелко дрожали. Да что там руки – все тело ныло, как после доброй порции розог.
А в карманах, как на грех, пусто. Впрочем, как всегда. На последние деньги вчера устроил разгуляй-поле с академической братией. Теперь вот мучайся. Еще целых пять дней, покамест не подоспеет Прохоров пенсион.
Что бы он делал без «птичьих» денег на свои-то пятьдесят целковых в год – жалованье копииста? Хорошо, хоть еще Михайла Василич, добрая душа, не обижает. Даром, что профессор и академик, а нужду молодых знает. Сам через это прошел. Поддерживает своего помощника, чем может.
Сходить к нему, что ли? Нет, совестно. Уже дважды в сей месяц наведывался к благодетелю.
Но пять дней! Этак и с голодухи окочуриться можно.
Гос-споди! Как же затылок-то ломит. Ударил бы кто кулаком, право. Прочистил мозги грешнику.
Пять ден! Но потом рай-житье: шутка ли – двадцать семь, а то и все тридцать рубликов!
Год на год не припадало. Поначалу, двенадцать годков тому, как в отцовский дом принесли клетку с ученым вороном, на содержание птицы было положено двадцать рублей в год. Так решил покойный граф Яков Вилимович Брюс, с которым поэт, будучи четырех лет отроду, случайно познакомился в церкви, где правил службу его батюшка. (Царствие небесное им обоим.)
Но уже на следующий год прислано было двадцать с полтиной. Отец Семен еще удивился. Вот ведь как – жизнь вздорожала, и денег стало больше. Словно кто-то прикинул убыль.
Так и пошло. Двадцать два, двадцать три с гривенником, двадцать четыре с четвертачком. А то снова двадцать три… Последние две выплаты, ровно с начала войны с пруссаками, оказались особенно щедры: двадцать семь и двадцать восемь рублев!
– Кормилец ты мой! – умиленно взирал на Прохора поэт.
Ворон скромно отмалчивался. Что есть, то есть. Он обычно в молчанку не играл, так и сыпал чеканными фразами. Все больше латинскими, к которым его приохотил еще приснопамятный отец Семен. Но особенно любила вражья птица распевать похабные песенки сочинения своего молодого и непутевого хозяина. Ох, и пакостница!
Как-то поэт решил похвастаться питомцем самому профессору Ломоносову. Приволок клетку с Прохором в дом Михайлы Василича.
Отобедали, чем Бог послал. Перешли в гостиную.
– Нуте-с, – ласково прищурился на Прохора академик. – Чем порадуешь старика?
– Раба Федра, императора Августа отпущенника, баснь «Волк и Ягненок»! – торжественно возгласил гость, протягивая руку к клетке.
Прохор отрицательно покачал головой.
– Никак, не желает латынских виршей сказывать? – подмигнул профессор дочери.
Лизавета Михайловна тихонько прыснула, глядючи, как раздосадованный пиит выделывает коленца вокруг непокорного ворона.
– Давай, ну, давай же! – шипел он.
И даже пригрозил:
– Котам скормлю!
Такого несуразного поведения Прохор от хозяина не ожидал. Не заслужил, можно сказать.
Посмотрел он искоса на поэта желтым глазом. Набрал в грудь побольше воздуха. Да и выдал:
А вот это уж дудки! Никого прославлять Прохору не позволили. Схватив в охапку клетку и треуголку, поэт шампанской пробкой вылетел из дома благодетеля. Ему вослед несся здоровый мужской гогот гения России.
О конфузии господина копииста Ломоносов никогда не поминал. Только как-то раз, когда они вместе разбирали очередное трудное место из Несторовой летописи, вдруг хитро прищурился на помощника и поинтересовался:
– Ты это что ж, мою оду императрице сорок седьмого года имел в виду?
И тут же продекламировал для сравнения:
А потом ни с того ни с сего продолжил с того места, где был прерван Прохор:
– Ну-ну… – и непонятно было, что хотел этим сказать профессор: то ли осуждал дерзкого подражателя, то ли признавал его превосходство над собой.
…Однако ж организм требовал опохмелиться.
Поэт стоял на мосту и тупо поплевывал вниз, на покрытую льдом реку. В голове уже не пчелы гудели, а Большой Лаврский колокол бил.