Кутузова помню.
Старик после битвы
нахохленней стал и сутулей.
Легко ли оставить Москву
на плен, на пожары.
Но в думах своих
он, наверно, уж видел
и Березину,
и костры на снегу, на которых
французы сжигали знамена.
Лицо мое
вряд ли он помнил.
Нет, помнил отлично!
Но не на парадах,
когда он скакал на коне перед строем:
его он запомнил,
когда выходили солдаты
из рукопашного боя,
когда оно было
от пороха черным, со струйками крови.
Знал он и думы мои.
Склоняясь над картой,
приказ отдавая,
учитывал их.
Но все ли он знал обо мне,
хоть и мудрым был и ласков с солдатом?
Я ж, елова голова,
про себя твердил слова.
Крепостной Руси солдат.
Не скажу, что без наград.
Ведь стране известно всей
сколько брал я крепостей,
сколько брал я городов.
Вновь на подвиги готов.
Если правая она,
с супостатами война.
Но, ухмылкою дразня,
скажут: «Розги? Так, мазня».
И не кто-то, я, герой,
прогнан был не раз сквозь строй.
Как шпицрутенами бьют,
знаю: падать не дают.
Позади и впереди
ружья. Под ноги гляди.
Был едва ли ровным шаг.
Барабана бой в ушах.
Службу нес. В рубцах спина
под мундиром не видна.
Что могла Россия-мать?
Только слезы утирать.
Та Россия, что со мной
связана избой курной.
Тут всего не рассказать.
Я — под ядрами опять.
6
Одиннадцать месяцев
не ухожу с бастиона.
Чугунные ядра
всю землю изрыли.
От пыли,
от дыма горячего
душно и смрадно.
Кричу: «Бережись!» — если «бонбу»
услышу я в воздухе близко.
Смерть рыщет везде.
Ни один уголок защитить не может.
Но в свисте и грохоте этом
я все же угадываю нередко:
постукивают колеса
мирно,
как в поле деревенские телеги,
а это проезжают «покойницкие фуры».
Колокол в Севастополе
тенькает тоненько.
Значит, хоронят, хоронят, хоронят.
В боях огрубел я душою,
но, слушая колокол,
слезы со щек утираю.
В каждом убитом,
в каждом, кого оплакивать будут
родные,
себя угадать мне не трудно.
7
Дали застило туманом.
Боль кричала, души жгла.
По турецким ятаганам
кровь болгарская текла.
Жизнь моя проходит в войнах.
Что ж, не хвор и не горбат.
«А на Шипке все спокойно»,—
кто-то скажет невпопад.
Ветры как бы тут ни дули,
все равно слышней всего
тонкий свист турецкой пули
возле уха моего.
Мне время внушило,
что убит я не буду.
Но могут ли ранить?
Об этом я как-то не думал.
А пуля задела.
Лежу на соломе гнилой
в каком-то сарае, который
сестра милосердия госпиталем называет.
Голова забинтована.
Знал тогда и ныне знаю,
что от раны не умру.
Потому и вспоминаю
милосердную сестру,
вместе с нею, чернобровой,—
и Болгарию в слезах:
моря цвет и гор суровость
в гордо поднятых глазах.
Ноют ноги к непогоде.
Но еще тверда рука.
О четырнадцатом годе
память — кровью со штыка.
8
Изъеденный вшами,
три года сидел я в окопах.
Война грохотала,
устала, но все грохотала.
Воронки (а сколько их было!)
чернели, как пятна от оспы.
Снега походили
на марлю на ранах кровавых.
Запомнил и это,
да мог ли и не запомнить?
Ни немцы, ни мы
в этот день не стреляли.
Ни облачка в небе.
Тянул ветерок
от немецких окопов.
Туман? Но откуда туману?—
подумалось вдруг.
А оттуда
пошло и пошло в нашу сторону.
«Газы! — услышал я. — Газы!»
И понеслось, понеслось по окопам
страшное это слово.
Закашлял, бегу, как другие.
Упал бы и я,
захлебнулся той смертью, как многие в роте,
сожженные лёгкие
с кровью выхаркивал, корчась,
но времени я,
видно, был еще нужен.