— Уж очень хотелось узнать.
— Что?
— За что ты так взъелся на старика?
— Не стоит.
— Нет, стоит. Ты старше меня, ты рассудительней! Ты помнишь то, чего не помню я. Конечно, старик спровадил на фронт Харалда, но это, как говорится, судьба. Тебя отец не пускал на войну, так ты сам ушел, я-то думал, вы из-за этого тогда с ним разругались. А то, что он любит из себя разыгрывать всемирного путешественника, хотя дальше пригородов Риги не выбирался, за это я его не осуждаю. У каждого свои слабости. К тому же ему хотелось позлить тебя, он знает, ты не терпишь таких разговоров. Но это еще не значит, что он бездарь и ничтожество и что с ним можно не видеться по пятнадцать или сколько там лет. Да кто же из нас без изъяна? Ну, выскажись наконец, что ты знаешь о нем?
— Правда, скажи, — вставила Ева.
— О людях мы судим по тому, как они относятся к нам. К вам он относится хорошо.
— И все-таки, — не уступал я.
— Это ничего не объяснит. Это даже не причина. Ты не поймешь. Хоть ты и художник, но в таких вещах ты чурбан.
— Любой чурбан можно обтесать. Говори.
Рудольф рассказал, что отец часто не являлся домой ночевать, не объясняя матери причину своего отсутствия.
«Как будто его объяснения могли что-то изменить», — подумал я и сказал:
— Не помню такого.
— Конечно, не помнишь, ты был еще маленький.
— Ну а дальше?
Рудольф с перепугу прятался за стул — так грозен бывал в эти минуты отцовский взгляд, устремленный на мать. Старик слыл отменным актером, в студенческие годы он выступал на подмостках не хуже иного профессионала. Любил шекспировские пьесы. В совершенстве владел мимикой. Умел придать лицу грозное выражение. Ничтожество! Ну что я сделала, в чем провинилась, спрашивала мать. Отец не отвечал, лицо его становилось все мрачнее. Мать было нетрудно довести до слез. И тут отец вскакивал, уходил в кабинет и запирался. Плакала мать, плакал Рудольф. Не просто так, за компанию, а потому, что ему было страшно. Даже теперь при одном воспоминании у него по спине мурашки бегают. Еще ребенком он решил, что этого никогда не простит отцу.
— А Харалд? — спросил я.
— Что Харалд! Харалд был слишком взрослым, чтоб замечать такие пустяки.
Глава четырнадцатая
Старый наболевший вопрос.
Рудольф помогал Еве накрывать на стол, а я отворил дверь отцовского кабинета.
Меня в ту пору еще и не было. Рудольф что-то путает, не может быть, чтобы отец вел себя так и после моего появления на свет. Он был очень добрый. «Чуры-муры ножкам!» А может, все было именно так, просто был я тогда несмышленым. «Бегать быстро-быстро!» К тому времени, когда начал помнить себя, все вошло в колею. Отлично отлаженную колею лицемерия. Потом эта смерть, отец женится на другой, переезжает в Ригу. С Рудольфом он давно был в ссоре; причины ссоры мне известны, и я полагал, они единственные. Нет, оказывается, корень глубже. «До чего же приятно бывать у тебя», — говаривал старик. «Все как прежде!». В кабинете ничего не изменилось. Уступив его молчаливому желанию, я не стал ничего менять и в столовой. «Есть люди, которые живут лишь в прошлом», — частенько повторял отец. «Man ist, wie man ibt»[1]. Если душа питается тенью, и сам человек превращается в тень. На кладбище он не ходил, но, однажды побывав там, иронизировал: «Форменное издевательство над покойниками. У входа повесили объявление: «Привоз на автокатафалке — 4 рубля. Привоз на автокатафалке, покрытом кумачом, — 7 руб. 50 коп.». Но все это только цветочки по сравнению с объявлением, напечатанным жирными буквами: «Могилы, занятые самовольно, считаются недействительными».
Отец никогда не брал с собой жену. Мы никогда не говорили о ней. Как никогда не говорили с ним о покойной матери. Но я-то был уверен, что отец, как истый адвокат старорежимной закваски, говорит одно, а думает другое. Что в душе он хранит тень воспоминаний, никого не допуская к ней, и что афоризм Фейербаха своим острием нацелен прямо в него, хоть сам отец этого не сознает.
В кабинете стоял кожаный диван и два кресла, тоже обитые коричневой кожей. Здесь все было в коже — дверь, даже углы письменного стола оторочены коричневой кожей и прошиты гвоздиками с медными шляпками. Возле стены громоздились четыре книжных шкафа. «Библиотека пусть останется у тебя, когда что-нибудь понадобится, приеду посмотреть». Можно подумать, я в мастерской кожевника. Все книги переплетены в одинаковые переплеты, корешки отделаны черной кожей, коричневой кожей, красной кожей, зеленой кожей. Между шкафами висела фотография. Прекрасное печальное лицо матери уже, казалось, не чаяло вырваться из пут омертвелой кожи. И рамка фотографии была обтянута коричневой кожей! Снимок пожелтел, но ржавчина коснулась пока только фона — окна с тюлевой занавеской. Волосы, зачесанные на одну сторону, спадали на плечо. Голова слегка повернута вправо, и оттого хорошо видна округлая щека. Безупречная пропорция лба, носа, подбородка. Удивительное впечатление производило это лицо, такое живое на поблекшем фоне. Время как будто не решалось прикоснуться к самому изображению. Но разгадка была проста. Кожа, которой обтянули рамку, впитывала влагу из воздуха, а влага, проникая под стекло, растекалась к центру, и фотография понемногу приходила в негодность. Еще через несколько лет сырость доберется до волос, потом размоет глаза, губы, и мать угаснет.