— Молокосос, чтоб духу твоего не было! — орал отец.
— И не будет! Счастливо оставаться!
— Скатертью дорога! — прокричал отец.
Рудольф помчался садом с рюкзаком за плечами, я гнался за ним что было мочи.
— До свиданья, братишка! До свиданья! Я напишу тебе, жди письма!
Я могу рассказать лишь о своих одноклассниках, о ребятах, собравшихся в школе, едва отгремели пушки, о тех, кто шел на первые уроки по неостывшим еще колеям от гусениц танков, а на больших переменах лазил по обломкам самолета, упавшего в школьном саду. Если бы вы знали, какое это чудо — сбитый самолет. Конечно, все самое ценное забрали саперы, но вы только послушайте. Покореженные, продырявленные пулями крылья, хвостовое оперение, сорванное с фюзеляжа, отброшенное метров на пять. Темные пятна на полу кабины. Глядя на них, становилось как-то не по себе — ведь кровь человеческая. Мы завывали, сидя в кабине, стреляли из пушек, пулеметов. В большую переменку я забывал обо всем на свете, и утреннюю взбучку в вестибюле, и запачканный костюм. Одно на уме. Бой. Мы были советские летчики, мы оживили грозный бомбовоз и снова ринулись в бой. Йуууу! Йуу! Огромное колесо, отброшенное в сторону, зарывшееся в землю, было вражеским истребителем, неуловимым воздушным пиратом. Никто не хотел садиться в истребитель, потому что бомбовоз неизменно выходил победителем. Четыре урока подряд мы уламывали Калныня, наконец он согласился, и на большой переменке мы мчимся к самолету. Нейманис и я — мы советские летчики, мы летим на Берлин. Калнынь примостился на колесе, он неуловимый воздушный пират, он пытается уничтожить нас, но мы, обрушив на него всю мощь огневых средств, сбиваем его. С Калныня довольно, он переходит в кабину бомбовоза, теперь он будет пилотом, я штурманом. Нейманис с Ивановым главные бомбардиры, курс на Мюнхен, бомбы ложатся в цель. Никто не хочет быть неуловимым воздушным пиратом. Мы хотим сражаться по другую сторону фронта. На самом деле война окончена, уже дважды праздновали День Победы, дважды весной мы ходили убирать братские могилы, и вот наступает день, когда увозят наш самолет.
Теперь я расскажу еще кой о чем и заранее слышу вопрос: «Об этом-то зачем сейчас вспоминать?» Я отвечу. Надо! Потому что мы были друзьями, мы были пионерами, мы летали в одном бомбовозе, мы сражались против общего врага, и мало-помалу в нас созревало осознание героизма как идеи. Потом наступило утро. Ротберг, Нейманис, Иванов не явились в школу. Учительница белее полотна. Ни одного вопроса. Наш экипаж лишился троих товарищей. «Грехи отцов отзовутся в детях до четвертого колена. И в детях их детей!» Тогда я ничего не понял, значительно позже, в парке наступило прозрение: «Родись в свое время!» Хитроумное оправдание, однако экипаж наш заметно скис, а героизм как идея основательно поблек.
Учитель физкультуры тянул меня за уши к перекладине турника, чтобы я усвоил, как важно стать сильным. Время шло, я занимался спортом, весь класс занимался спортом. Мы были послушными. Мы смирно сидели за партами, схватывая все, чему нас учили. Мы зазубрили несколько истин, зазубрили так, что кое-кто из товарищей по сей день не может выбросить их из головы. Одна из этих истин звучала так: «Не думай то, что думается, а думай то, что должен!» В праздники, собравшись в актовом зале, мы пели песни-молитвы, но это были не церковные песни. Человек, на которого мы молились, смотрел на нас с портрета. Да, портрет был личностью, и личностью незаурядной, теперь, все взвесив, я могу смело в этом признаться. Портрет был слишком сильной личностью, она не подчинялась времени, она сама подчиняла время. Человек и время, время и человек — у подобного соотношения должны быть разумные пропорции, которые нельзя нарушать. Появилось четвертое измерение, непредвиденное измерение, и портрет обезобразил сам себя. Если бы портрет мог оправдаться, он сказал бы: я дал людям то, чего они требовали! Отсюда мораль: больше требуйте от самих себя, меньше требуйте от других. Наступила весна, портрет украсили каймой из траурного крепа. Учителя плакали навзрыд, они были достаточно взрослыми, чтобы знать, зачем надо плакать, мы были еще маленькие, мы не плакали. В день похорон земля замедлила бег, грохотали пушки, а мы на взморье гоняли по дюнам на лыжах. Спешили насладиться последним снегом! «Хорошо, что Он протянул ноги, — сказал малютка Дишинь, воровато оглядываясь, не услышал бы кто. — Хоть лишний денек погуляем!» Какой цинизм! Ведь мы тогда еще ничего не знали. Для нас он был гений.
Время шло, мы закончили школу. Возвратился Иванов. Я его встретил в электричке. У него были вставные зубы и какое-то увядшее, испитое лицо. Старичок в двадцать лет. «Кругом дерьмо, — сказал он, — и, как всегда, плывет поверху!» — «Но ведь тебя освободили». — «Ну да, освободили. Теперь я несправедливо осужденный, верней, довесок к несправедливо осужденному. Несправедливо осудили отца. Меня просто сунули на поселение. Проклятая цинга!» Он показал свои десны. «А Нейманис, Ротберг?» — спросил я. Иванов большим пальцем ткнул в землю, больше я не расспрашивал. «Теперь все иначе», — сказал я. «Да, — ответил Иванов. — Покуда воздух чист!» — «Вот видишь!» — «Но говорю ж тебе, дерьмо плывет поверху!» — «Ты просто пессимист». — «Пожил бы там годик, стал бы таким же!»