— Мальчики, а ну-ка идите сюда!
Путаясь в длинной сорочке, я соскочил с кровати. Рудольф, как подобает взрослому, спал в пижаме, и я ожидал, что он двинется первым, ему нечего было бояться запутаться в подоле, но брат с такой неспешностью вылезал из своих пеленок, что я не выдержал, опять забрался под одеяло и лишь немного погодя вторично спустил ноги с кровати. Не подумайте, будто мы спали в пеленках, нет, просто в ходу у нас было такое выражение: «вылезать из своих пеленок». Я в тот вечер не торопился, и брату волей-неволей пришлось первому войти в столовую. Мать, застыв у стола, «диву давалась». И в ней самой было что-то «дивное». По утрам она обычно говорила: «Как? Вы еще спите? Диву даюсь!» Потом она принималась щекотать мне пятки, приговаривая: «А ну, быстренько, вылезай из своих пеленок!» Тут Рудольф выставлял свои пятки, причитая сонным голосом: «И мне пощекочи, и мне». Он обожал, когда щекотали его здоровенные ступнищи. И вот Рудольф — вылитый грешник, босой — стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу. Вся ладная фигура матери, ее клетчатая юбка, ее густые, уложенные сзади в узел волосы, отчего голова казалась цветком на длинной, стройной шее, и все, все, решительно все существо ее излучало красоту, доброту. До сих пор вспоминаю те вечера, когда отец работал в своем кабинете, а я прокрадывался в родительскую спальню и забирался под одеяло к матери. Я любил, приникнув к ее шее, где-то там, за ухом, ощутить, как трепетно в жилках бьется жизнь. «Тут-тук, — говорила мать, — слышишь, у нас с тобой одно сердце!» Я в ту пору ничего не знал о мире взрослых, не знал, что ожидает человека, когда он выйдет за порог на улицу. Не знал, какие неприятности мать приносила с работы, не знал, какие неприятности ей доставлял отец, не знал, какие неприятности ей доставляли мы с братом. Тогда моя жизнь покоилась на незнании. Разве резать стол нельзя? Разве это доставляет неприятность? Мать не ругала нас, только взглянула строго, печально и сказала:
— Как вы только додумались? Рудольф, ведь ты взрослый мальчик, неужели тебе не стыдно!
Моря, озера, ущелья и равнины с укором смотрели на нас. Я думал о том, каким непутевым богом был Рудольф, каким непутевым вышел у нас мир, и было ужасно досадно, что я, будучи чертом, оказался и того хуже. Мы получили каждый свою долю нагоняя, побожились, что больше никогда не будем, и уже собирались отправиться к себе, как у матери начался сильный приступ кашля, из кабинета выбежал отец, и я впервые услыхал страшное слово «туберкулез». Позднее, много лет спустя, я читал какой-то рассказ. В нем упоминались туберозы, в моем воображении они были сродни смерти и кладбищу, хотя рассказ был светлый, солнечный. Матери день ото дня становилось хуже. Летом сорок четвертого отец уехал в деревню, присмотреть, как он сказал, уголок, где были бы сосны и сухой свежий воздух. Морской воздух для матери был вреден. Отец задерживался. Позднее, пытаясь объяснить причину задержки, он говорил: «Такое тогда было время». Да, такое тогда было время! Не хочу вспоминать последние минуты, не хочу, не хочу, не хочу, а в общем-то я ничего не помню, но когда пытаюсь вспоминать, — как это было, — сознание застилает лиловый цвет, не знаю, не оттого ли, что лампу на тумбочке у кровати прикрыли лиловой косынкой? Вскоре пришлось спуститься в подвал. Когда грозит опасность, люди ищут защиты у земли, и, поскольку подвал в нашем доме был большой и прочный, соседи собрались у нас.
Гроб стоял посредине, на столе. Конечно, это был не ТОТ стол, на котором отец двадцать лет спустя оставил найденный в ворохе листьев пистолет. Стол, на котором лежала мать, до того служил для нас с братом пространством, где мы творили свой мир. Чтобы отбить неприятный запах, разбрызгали флакон одеколона. В изголовье гроба горели две свечи. Мать была желтовато-бледная, пальцы сплелись, как корни яблони. Просто удивительно, как исхудала за последние две недели. На груди молитвенник, голова повязана белым платком.