Глава двадцать девятая
Выбравшись из подземных тоннелей вокзала, мы вышли на площадь, напоминавшую потревоженный муравейник. Добрались до трамвайной остановки, через несколько минут подкатил шестой номер, мы сели. Еще в электричке я ни о чем другом не думал, лишь об одном: «Надо успокоить Фаннию, успокоить надо Фаннию, Фаннию надо успокоить». Собственно, с того момента, когда, скользя по ледяной дорожке, я вдруг со всей очевидностью осознал, что мой брат действительно умер, с того момента я ни о чем другом не думал. Взгляд бесцельно уткнулся в окно, в уме, точно колеса, вращалось все то же: «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию».
Дверь открыла старая Талме. Фанния лежала на диване с мокрым полотенцем на лбу, поверх полотенца кусочек льда, завернутый в целлофан.
— Как-то скверно болит голова, — сказала она.
Никогда не слышал столько равнодушия в голосе. Равнодушия к собственной боли. И никогда не слышал, чтоб «голова болела скверно». Очень, сильно, ужасно, страшно и так далее, но «скверно» — никогда. «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию!» Три слова вертелись, как три колеса, но далеко ли уедешь на трех? Потом блеснули спицы четвертого. «Больше, чем хлеб, нужна людям радость». Чего стою? Зачем приехал? И я вдруг почувствовал себя лишним, ненужным, я не знал, как мне повернуться, куда ступить, куда девать руки, ноги, и я потупился, чтобы только не видеть Фаннииных глаз. Потому что я не мог из себя выдавить ни слова утешения. Жалкий эгоист, ругал я себя, чего встал истуканом, подойди к ней, скажи что-нибудь! Но я ведь и для себя не нашел утешений!
Ева подсела к Фаннии, склонилась над ней, запричитала: «Как ужасно! Милая ты моя! Просто не верится! Как это могло случиться?»
Фанния всхлипнула и принялась рассказывать: «Уже на вокзале ему сделалось плохо, а сели в такси, начался приступ. Мы и до дому не успели доехать, с полпути повернули в больницу. Всю ночь просидела там, прождала, только под утро пустили к нему. Он не смог ничего сказать, открыл глаза, посмотрел на меня, и потом, и потом, и потом умер».
Я вспомнил: «Женщины не умеют радоваться в одиночку, они делят радость на две, на три, а то и на четыре части. Но что самое удивительное: разделенная радость не становится меньше, как раз наоборот, она вырастает вдвое, втрое, вчетверо». Я об этом где-то прочитал или это сказал Рудольф?
— Дай ты им выплакаться. — Талме взяла меня за локоть, увела на кухню. — Ребенок у соседей, — продолжала она. — Поесть хочешь?
— Нет, — ответил я.
— Надо!
— Только не сейчас.
— Ну, тогда слушай.
Глава тридцатая
Старая няня, нянечка. Вечно в трудах, вечно в движении. Не хлопочет на кухне, так за швейной машиной сидит, не сидит за швейной машиной, так стирает белье, не стирает белье, так чистит кастрюли, сковородки, натирает полы, моет окна, драит дверные ручки, все, что только нужно чистить, мыть, натирать. Когда я женился, Рудольф позвал Талме к себе в Ригу, и она переехала. В Риге случилось чудо. Моя нянечка стала писать картины! Купила краски, полотно, смастерила мольберт и написала свою первую картину. Потом появились другие, сделанные с той же подкупающей наивностью в светлых, чистых тонах. Они чем-то напоминали полотна французского таможенника и дилетанта Анри Руссо. Талме писала синие покрывала, старинные резные кресла, чугунные утюги, пестрые вороха лоскутиков в плетеных корзинках и самое себя за сверкающей швейной машиной.
Свои седые волосы она собирала в пучок. Одевалась во все дымчатое, ей шли старомодные долгополые платья, и прохожие на улице частенько оборачивались, чтоб получше разглядеть благообразную, подвижную старушку. Пока человек еще молод, лицо у него гладко, жизнь не успела наложить отпечаток. Но годы делают свое дело. Встретив иного человека, мы говорим — какая славная старушка, или — до чего противный старик, или — ну и карга, или — какой симпатичный старикан! Время всем воздает по заслугам. Талме прожила чистую жизнь, каждая черточка на ее лице подтверждала это. Лоб источен морщинками, их больше всего вокруг глаз, меньше на щеках, к углам губ опять сгущались, оставляя гладким лишь кончик подбородка. В свои картины она вписывала седенькое солнышко — где-нибудь в уголке. Солнышко с круглым, морщинистым, улыбчивым лицом.