— Зачем же Елецкий пошел в город, если после этих листовок его там, извините, каждый прохожий узнал бы?
— Да как вам сказать?.. Мы ведь тоже возражали. Но тогда готовили очередную операцию на железнодорожном узле, а он был таким человеком, который всегда самое трудное брал на себя… Я ведь уже сказал вам, что подполья, как активной силы, не было. У нас появилась связь в городской управе, две-три сохранились в железнодорожном депо, но как организации подполья не было.
— Понятно, — вздохнул Дзукаев. — Ну, спасибо, Александр Серафимович, за помощь. Фамилию связной уточните, пожалуйста, очень прошу, и попросите передать нам. А Елецкого мы отыщем. Наверное, без него не обойтись…
Завгородний проводил Дзукаева до двери и, пожимая на прощание руку, сказал:
— Хочу добавить, что с осени сорок первого до середины сорок второго года к нашему отряду прибивались выходившие группами и поодиночке из окружения бежавшие из концлагерей бойцы и командиры Красной Армии. Все они воевали отлично, мужественно и ни в чем таком, сами понимаете, я бы не смог их заподозрить, тем более что многие из них геройски погибли. За все время в отряде был лишь один случай предательства и то, к счастью, сумели вовремя распознать подлеца. У Елецкого был какой-то особый свой нюх на предателей и трусов, и наиболее ответственные дела он поручал только самым проверенным товарищам. Может, поэтому фашисты так и не смогли справиться с нами…
Когда Дзукаев вернулся в отдел, ему доложили, что уже звонил Завгородний и подтвердил фамилию связной — Савелова.
В Москву был передан запрос на Елецкого. Ответ пришел поразительно быстро: майор Елецкий Антон Ильич находился в госпитале Бурденко и теперь долечивается в подмосковном санатории. Состояние его здоровья улучшилось.
Дзукаев понял, что надо лететь в Москву. Но полковник Федоров распорядился иначе: к Елецкому с фотографией Тарантаева срочно вылетит Бурко. Сегодня же в ночь, с полевого аэродрома под Борском. Его отправку полковник взял на себя. Бывший командир партизанского отряда мог и по фото опознать Цыгана. Кроме того, необходимо было выяснить обстоятельства, при которых Елецкий попал в гестапо, узнать, что за женщина при этом фигурировала, ну и все, связанное с арестом. Дзукаеву же следовало в максимально короткий срок завершить дело о радисте.
Приняв такое решение, Федоров заключил:
— Только что пришел приказ: Особому отделу передислоцироваться в Борек.
— Товарищ полковник! — взмолился Дзукаев. — Ведь дело Тарантаева не закрыто! Наверняка в городе есть еще кто-то, с кем он связан. Хорошо, если Елецкий узнает Тарантаева. А если нет? Или вдруг Тарантаев назовет еще кого-то? Как искать будем? Нельзя нам уезжать!
Федорову были понятны аргументы Дзукаева, однако ведь и приказы начальства обсуждать не положено. И он решил под свою личную ответственность оставить следователей в городе до завершения дела Тарантаева. И срок на это был отпущен минимальный — три дня.
9
Прошла ночь, потом долго тянулся шумный, полный беготни, стонов, бессвязной ругани госпитальный день, Анну никто не тревожил, не спрашивал, и она успокоилась. Изредка появлялась Прасковья Васильевна, давала попить, ласково поглаживала вытянутые поверх одеяла слабые руки Анны и снова исчезала среди тесно поставленных коек — быстрая и ловкая как белая мышка.
Трезво оценив свое положение, Анна решила, что это, пожалуй, пока самый лучший вариант из всех, какие могли сложиться в последние дни. Она затерялась, и если ее все-таки станут искать, то никому и в голову не придет делать это в госпитале. Значит, надо терпеливо переждать время, казаться более слабой, чем есть на самом деле, а данную удачную ситуацию использовать для подготовки к уходу, выбрав для него наиболее подходящий момент. И такой момент наверняка представится.
Здесь все время происходило какое-то движение: кого-то привозили, других увозили. Помещение огромное, как на вокзале, поэтому и уследить за каждым находящимся здесь было бы попросту невозможно. Оно и к лучшему.
Анна старалась больше спать, чтобы набраться сил, и сон лечил ее, успокаивал. Если бы только не это проклятое, повторяющееся без конца видение. Оно кидало Анну в дрожь, она с ужасом просыпалась и готова была немедленно вскочить и бежать, бежать от пронизывающего ее насквозь взгляда голубоглазого командира с коричневой пропыленной повязкой на худой шее. Он был, этот молодой командир, был давно, словно за чертой времени. И теперь вот снова появился, но уже не реальный, не во плоти, а как навязчивое, фатальное видение.
Холодный рассудок подсказывал Анне, что надо отвлечься, забыть, сознательно вычеркнуть из памяти этот взгляд, вспомнить и — забыть. Запретить себе возвращаться к нему… Но как уйти от прошлого, если все оно в ней? Как приказать себе ничего не помнить?.. Прошлое таило в себе смертельную опасность. Значит, сейчас нужно пройти по нему, отсеять все невыгодное для себя и сохранить главную легенду своей жизни…
Для Анны наступали минуты ее торжества, тот миг, ради которого она двадцать лет назад круто изменила свою жизнь…
Кончался июль сорок первого. На ближних подступах к городу развернулись ожесточенные бои. Немцы стремились взять его в клещи, бомбили и расстреливали из дальнобойных орудий. Город пустел. Все, что должны были эвакуировать в первую очередь, уже отправили, а на всякие мелочи, вроде кустарных мастерских или там архива сельпо, не хватало ни времени, ни транспорта. Кто хотел и смог уйти, тоже ушел, многие не успели, были и такие, что сами поразбежались, попрятались, запасшись предварительно бесхозным добром из неохраняемых магазинов. Не показывалась из своего небольшого дома на восточной городской окраине и Анна. Затаилась, ждала, внутренне готовясь к скорым переменам.
В один из дней, в полдень, громко забарабанили в дверь. На крыльце хрипло разговаривали сразу несколько мужских голосов. Анна метнулась к окну и в щель между ставнями разглядела толпящихся в палисаднике красноармейцев. Их было много.
“Нет, не за мной, — поняла она. — Это те, что уходят…” Она набросила на голову старый платок и открыла дверь, жмурясь от яркого солнца. Бойцы на крыльце загомонили:
— Что неприветлива, хозяйка?.. Мы уж думали, нет никого… Водички бы, а?..
— Сейчас, сейчас, — подобострастно засуетилась Анна, — сейчас вынесу, родненькие… Больная я, одна живу…
Она принесла из кухни полное ведро воды и кружку. Красноармейцы быстро опорожняли ведро. Последним подошел молодой командир с двумя зелеными кубиками в выгоревших от солнца петлицах. Шея забинтована, окаменевшая повязка густо покрыта слоем коричневой пыли. Он взял у бойца кружку, вылил в нее остатки воды и, с трудом глотая, выпил. Возвращая кружку Анне, окинул ее каким-то непонятным взглядом, от которого она невольно поежилась, и с жесткой болезненной гримасой зло произнес:
— Говоришь, больная? А запоров понаставила, — он кивнул на мощную дверную щеколду, — от кого?.. Гляди у меня, паскуда… Времени нет, я бы тебе прописал лекарство… — он выругался. — Ладно, мы еще вернемся… Мы вернемся! Слышишь, ты?.. Взво-од! Стройся!
Бойцы повалили из палисадника на улицу. Следом за ними, не оглядываясь и презрительно стуча по стонущим ступеням сбитыми каблуками, ушел раненый командир. Но Анна запомнила его пронзительно синие глаза, глаза человека, который сразу понял ее страх, ее жалкое бессилие, всю ее до конца. Кружку она выбросила, не могла ее видеть…
Войска шли до вечера, а потом наступила тревожная тишина, которую взломал треск мотоциклетных моторов и выстрелы, оповестившие город о приходе новой власти. На стенах домов, на заборах и столбах появились листовки и приказы населению. В них предписывалось добровольно сдавать немецким властям продукты питания, ценности, скот, зерно, приказывалось, сохраняя спокойствие и порядок, являться в управу для регистрации и немедленного назначения на работу. Тот, кто саботировал распоряжения немецкого командования, уклонялся от выполнения приказа, подлежал расстрелу. Расстрел грозил также за укрывательство командиров и комиссаров Красной Армии, раненых красноармейцев, евреев, за хранение оружия, порчу германского имущества и за очень многое другое. По ночам мимо окон Анны теперь проносились крытые грузовики в загородную рощу, и оттуда долетали пулеметные и автоматные очереди. Это расстреливали тех, кто не желал соблюдать германский закон.