Но получилось иначе…
Начать с того, что совет «загрунтованных на века сурико-репинцев» из четырех последних моих работ поместил в экспозицию только «Жар-птицу», но зато «Портрет пилота» старички одобрили единогласно!
Такое решение отборочной комиссии меня сначала удивило да и обидным показалось; тот же Герман Черторецкий сказал: «Если последнюю свою картину Дунька Тропинина назвала «Жар-птицей», то эту «реалистически-фотографическую мазню» я бы переименовал в «Мокрую курицу»!»
А может быть, он не обогнал жизнь, а, наоборот, отстал от жизни, движущейся вперед семимильными шагами, этот новоявленный пророк в живописи?
А «Портрет пилота», может быть, действительно лучшее мое произведение?
Ведь не случайно же многочисленные посетители художественной выставки, ничуть не преувеличу, если скажу — сотни самых разнообразных людей! — мельком скользнув взглядом по моему «боевику», задерживались — кто и подолгу! — около «Портрета пилота».
А один из посетителей — немолодой уже генерал в форме Военно-Воздушных Сил, с золотой звездочкой на груди — простоял около моей картины, наверное, полчаса. И еще бы стоял ветеран войны и смотрел безотрывно на «Портрет пилота», если бы его не отвлекла молодая женщина. И хотя красотка назвала генерала «папкой», мне показалось, что это была не дочь.
Но, поскольку моя встреча с генералом, как и все, что произошло на выставке, возможно, сыграет большую роль в моей дальнейшей судьбе, — они ведь неразрывно сплетены, наша жизнь и наша работа, — я просто обязана восстановить в памяти то, что произошло со мной, кажется, уже давным-давно…
…Как удав, обернулись тогда вокруг нашего красавца города гитлеровские войска. Город подвергался непрерывному обстрелу и бомбежке. В городе не было хлеба. Даже детишки понимали невыносимую тяжесть положения; они уже не просили у матерей поесть, они только смотрели на взрослых запавшими, наполненными недетской тоской глазами.
Думаю, что никто из ленинградцев, находившихся в тот праздничный день на аэродроме, никогда своих переживаний не забудет. Ни-ког-да!
Эти низко плывущие тучи — мутные и растрепанные, — грязь, перемешанная с тающим снегом, злющий ладожский ветер и ни на минуту не затихающее громыхание: снаряды немецких дальнобойных орудий рвались все ближе и ближе к аэродрому (во всяком случае, всем нам так казалось).
Сколько же народу ждало в те страшные дни спасителей-самолетов! Старики, женщины с грудными детьми, осиротевшие школьники, раненые бойцы и командиры. Сотни людей сутками простаивали на слякотном ветру — изголодавшиеся, посиневшие от холода, — но не уходили. Не уходили потому, что, очевидно, у каждого в голове была одна мысль: «Я уйду, а самолет прилетит, заберет тех, кто окажется поблизости, и сразу же улетит. А мне тогда уже не вырваться из этого громыхающего, промозглого ада. Ой, как страшно!»
До сих пор у меня перед глазами фигура старого академика, ученого с мировым именем. Этот человек в течение полувека изучал прошлое своей Родины: летописи, старинные фрески, иконы. Гитлеровская бомба разрушила его дом на Университетской набережной, погибла жена, сгорела уникальная библиотека, рукописи многочисленных научных трудов. Чем же жить?
Он стоял в сторонке — высокий, неестественно прямой, в летнем пальто и шляпе с обвисшими полями. Стоял и держал в руках ненужный ему электрический чайник.
Проходя мимо, я машинально оглядела старика, но увидела, а точнее — вспомнила его только спустя несколько месяцев. У профессора было высохшее лицо, тонкие, сурово стиснутые губы и не вяжущиеся с обликом глаза — глаза послушного ребенка, втихомолку переживающего невыносимую боль.
В тот день на аэродром прибыл только один самолет; он как-то неожиданно для всех вырвался из туч — огромный, четырехмоторный, с приплюснутой, как голова белуги, кабиной летчиков. Мы кинулись ему навстречу, потом бежали следом по рыжей скользкой траве. Тяжелый ветер от винтов хлестал в лицо словно мокрой тряпкой, сбивал ослабевших людей с ног.
И вот тогда-то я впервые увидела летчика Андрея Половодова.
Он стоял под плоскостью своего притихшего самолета, безуспешно пытался раскурить отсыревшую папиросу и сердито объяснял что-то коменданту аэродрома — белесому и на диво невозмутимому товарищу со странной фамилией Стрынктыч. Никто из нас, ожидавших, не слышал этого разговора, но каждому казалось, что решается его судьба.