Было 9.35. У стола судебного координатора Уоррен заполнил квитанцию на причитавшийся ему гонорар в 150 долларов. То, что он совершил, вряд ли могло попасть на газетную полосу. Он мог делать это по десять раз в неделю, если бы был достаточно удачлив и почаще получал назначения, однако никогда не разбогател бы на этом. Но он помог человеку – и здесь было за что сказать спасибо. Он пожалел, что Джиллис не поблагодарил его.
Всякое чувство самоудовлетворения исчезло часом позже. У Уоррена оставалось дело по защите в другом суде, и на этот раз с судьей, который прежде был ревностным судебным обвинителем. Очередной клиент Уоррена, уже имевший две незначительные судимости за хранение марихуаны, на сей раз обвинялся в том, что приставал к несовершеннолетней. Это был чернокожий, девятнадцати лет от роду, изгнанный из школы, где он с трудом выучился читать и писать что-то, кроме собственного имени.
Уоррен вступил в процесс, не желая соперничать. Теперь он произносил свою заключительную речь:
– Ваша честь, этот молодой парень с восьмилетним образованием является умственно неполноценным человеком. Нам не следует делить яйцо на части. Какая польза будет обществу от того, что мы обречем подсудимого на тюремное заключение? У парня есть семья, которая готова позаботиться о нем, подыскав ему посильную работу. Я утверждаю, что помещение его в тюрьму было бы актом не только несправедливым, но и негуманным, к тому же это непродуктивно для государства.
Судья дал парню восемь лет.
По одному за каждый год, проведенный в школе, догадался Уоррен. Он покинул суд, чувствуя себя разбитым. Такова уж была его работа: выигрыш здесь, проигрыш там; тут маленький триумф, а там – небольшое поражение. Разрушенные мечты, поломанные жизни, с которыми он уже никогда больше не столкнется. Уоррен вел дела с маленькими людьми, которые бывали растерянными или развращенными, чрезвычайно невежественными или придавленными жизнью. Когда ты адвокат, человек может предстать перед тобой отвратительным существом. Во всем этом не было никакой славы.
Слава со всеми сопутствовавшими ей неприятными сторонами впервые пришла к Уоррену, когда ему было двенадцать лет. Семья Блакборнов жила тогда на улице Белефонтейн, которая одним своим концом упиралась в отель “Шамрок-хилтон”, тогдашний деловой центр города. Каждое лето, как и другие семьи юристов, Блакборны арендовали дачный домик на берегу огромного гостиничного пруда с его десяти- и двадцатиметровыми вышками для прыжков в воду. О чем больше всего мечтал каждый мальчишка, так это набраться смелости и силы, чтобы спрыгнуть с двадцатиметровой высоты, однако всем им до достижения шестнадцатилетия это строжайше воспрещалось.
В двенадцать лет Уоррен сказал своим товарищам:
– Смотрите, что сейчас будет…
Взобравшись на вышку по металлической лестнице и взглянув оттуда на зеленую поверхность воды, Уоррен подумал, что сверху все это кажется гораздо выше, чем снизу. Колени его тряслись, однако он соскользнул на животе с доски, накренился в полете, шлепнулся в воду и так здорово поранил щеку, что пришлось накладывать пять швов.
Джин-Максимум приговорил его к двухнедельному домашнему аресту.
После школы Уоррен и Рик Левин обычно садились на велосипеды и мчались на заупокойные службы в Шамрок. Однажды в похоронном бюро Уоррен попеременно ложился в четыре разных гроба. Он умолял одного из служителей забальзамировать его:
– Мне только хочется узнать, просто посмотреть, как это все будет…
На берегах шамрокского пруда французские стюардессы принимали солнечные ванны без бюстгальтеров. Француженкам нравились те техасские мальчишки, которые не боялись подойти и сказать по-французски:
– Как вы поживаете?
В этом тоже, по мнению Уоррена, присутствовал элемент славы.
Он был любопытной смесью утонченности и деревенской простоты. Его дед по отцовской линии, владелец обувной мастерской, всегда скручивал себе самодельные папиросы из пакетиков от “Микстуры Дьюка”. Когда наступали выходные, Джин-Максимум лично рулил по городу в старом фордовском пикапе, а с его бокового зеркала свисал страшный сапожный нож. Любимыми домашними блюдами судьи были сильно прожаренное черепашье мясо и пахтовое печенье. Всех женщин он по-деревенски именовал девчонками. Он с добродушием относился к чернокожим юристам, а дома мог сказать про человека, который косил газоны, “черномазый”. Уоррен при этом морщился. Но до сих пор он, как и отец, грыз зубочистки после ленча, свистел сквозь зубы, когда нужно было подозвать собаку, вставал до рассвета, говорил “мэ-эм” всякой незнакомой женщине за тридцать, а когда выезжал в горы на пикник, обувал свои старые ботинки из воловьей кожи, закатывал рукава рубашки и нахлобучивал на черноволосую голову мерлушковую шапку.
Однако, будучи студентом-старшекурсником, в колледже он выбрал для себя факультативные курсы по музыке и философии, мог цитировать наизусть Шекспира и Эмерсона и гораздо чаще прослушивал магнитофонные записи Верди, чем Мерла Хаггарда. Путешествуя по Европе летом, после окончания университета, он несколько раз слушал оперу в Ковент-Гарден, а в Париже подружился с молодым голландским художником, который водил его по Лувру до тех пор, пока у Уоррена всерьез не заныли ноги. Вернувшись в Хьюстон, в школу юристов, он приобрел абонемент в “Элли-Сиэтэ”, а в 1980, в первый год своей адвокатской практики, выписал ради общего образования журналы сельскохозяйственной ассоциации и Лиги защиты животных.
С Чармиан Элен Кимбал он познакомился на берегу пруда, у “Шамрок-хилтон”, в один из сентябрьских воскресных дней, ему было тогда двадцать шесть лет. Он был в авиаторских очках и подрезанных до колен “левайзах”[11], а минут через пять лихо зажег спичку о ноготь большого пальца. Чарм тогда только закончила Пенсильванский университет по специальности “журналистика” – стройная юная блондинка с серьезными голубыми глазами и сильным красивым голосом. Ее отчим, бостонский биржевой брокер, перевез семью в Хьюстон, когда на “Галерее” открылось отделение его фирмы. Чарм отстояла свое право вернуться на Восток для учебы в колледже, а затем провести свой предпоследний перед выпуском год в Париже. Ей даже и в голову не приходила такая нелепая идея, как выйти замуж за техасца.
В тот же вечер Уоррен пригласил ее на ужин в хороший французский ресторан, где вдруг заявил:
– Неплохо. Но если Господь не захотел, чтобы при каждой трапезе мы ели камни, то с какой стати он одарил нас подливкой?
– О, ради Бога! – воскликнула Чарм. – Как ты ухитряешься быть одновременно и адвокатом и деревенщиной?
– Послушай! Я езжу на учебу на “харлее”, и при этом я знаю, где Джонни Кэш отбывал свой срок, – но так же делает и мой отец, а он судья.
В Уоррене чувствовалась какая-то основательность, одаренность. Он умел рассмешить Чарм Кимбал, и он коснулся каких-то струн, запрятанных в глубине ее души. Она выросла в семье, где брак между родителями рано распался, а отец и мать Уоррена прожили вместе тридцать пять лет. Уоррен обитал в холостяцкой квартире-студии в конце Германн-парка; и именно там через несколько недель знакомства они с Чарм стали любовниками. Она тогда первый год работала телерепортером.
– Это может показаться потрясающе забавным, – объясняла она однажды декабрьским вечером, прижимаясь в постели к Уоррену, – но несколько дней назад я брала интервью у женщины, которая облила двух своих детей бензином и подожгла спичкой…
Чарм яростно потрясла головой, чтобы прогнать от себя возникший образ.
– Приходится выглядеть чертовски серьезной, пока ты, как сумасшедшая, стрекочешь в микрофон. Нет времени, чтобы постараться понять, что же чувствуют люди на самом деле.
– А ты попробуй, – убеждающе сказал Уоррен. – И когда я увижу тебя на экране, это будет заметно.
– Я хорошая или за моей внешностью скрывается пустота?
– Ты хорошая. В тебе чувствуется личность.
Пока он утешал ее, она всплакнула, поняв, что для Уоррена любовь – это прежде всего поддержка и восхищение. В его любви она почувствовала силу, на которую могла опереться.