Через несколько дней Григорий привел Олега в лабораторию Ореста. Краев никогда не был в подобных местах, разве что читал или видел по телевизору. Ему показалось скучным и зловещим нагромождение приборов, похожих на радиоприемники с вывернутым нутром. Он сторонился грубо сваренных стеллажей и каркасов, месива разноцветных проводов. Мерещились внезапные разряды, ожоги. Пахло паленой резиной и канифолью. Здесь должны были обитать страшные металлические крысы с красными глазами-лампами: грызть по ночам изоляцию, глодать медь…
Относительно жилым выглядел только один угол за шкафами магнитной памяти. Там стояло дедовское кожаное кресло. В таких особенно ладно думалось о судьбах русской интеллигенции. Впрочем, и сей обломок старого, докибернетического мира оформили в общем духе. Над сиденьем свешивался с никелированной штанги обруч на шнуре. Из-за спинки выползали, прихотливо змеясь, десятки проводов с присосками на концах.
Разговор на квартире у Ореста слегка подготовил Олега к тому, что должно было произойти. Не выходили из памяти якобы случайные Орестовы слова о машине, не знающей страха и колебаний. Исполненными особого смысла казались речи Киры. И тот многозначительный взгляд был, конечно, немым экзаменом: что скажешь, самолюбивый мальчишка? Достанет ли у тебя воли и упорства — не ослабеть, не пошатнуться на крутой тропе под грузом собственного призвания?..
Кое-что прояснилось благодаря Хорунжему. Он и пачку стихотворений выпросил у Олега, не скрыв, что это для Ореста; и по дороге в институт ронял намеки, интриговал, подзадоривал… Железо пугало обилием и жесткостью; встреча была похожа на прием у врача, чего Краев терпеть не мог. Вместе с тем сладко щемило на сердце. Он приглашен участвовать в опыте, быть может, равном по смелости космическому полету.
Олегу велели раздеться до трусов. Орест с Хорунжим усадили его в кресло, короновали обручем. В грязных прожженных халатах, полные рабочей злости, приятели казались чужими. Под обруч вокруг головы Краева насовали электродов. Это было знакомо: год назад в больнице по направлению военкомата с Олега снимали энцефалограмму. Кровяное давление ему тоже мерили, он знал тугой до боли браслет на мышцах. Но вот присосок по всему телу никогда не налепляли…
Орест что-то включал, перебегая по комнате. Щелкал тумблерами. Давал непонятные команды Грину. У того однажды с треском заискрило под руками; Олег почувствовал животный ужас, чуть было не вскочил, пообрывав все путы. Несколько раз ему почудились блуждающие боли, зуд в ладонях и подошвах. Орест попросил Краева посчитать в уме, произвести арифметические действия, затем вспомнить «о самом приятном». «А теперь — о чем-нибудь очень неприятном…» Наконец, предложил сочинить стихотворение. Хотя бы четыре строки. Олег напрягся — и скоро выдал четверостишие, довольно складное, с точными рифмами, но, пожалуй, сомнительной метафорой. Да, метафора была дрянь. Но оба экспериментатора смотрели на какие-то датчики, и, кажется, остались довольны…
Через час все окончилось. С Олега сняли сбрую, помогли подняться. Он помассировал перед маленьким зеркалом лоб с красными вмятинами от электродов. Запомнилась манекенная гладкость актерских лиц рядом с зеркалом, журнальные фото: Баталов в «Девяти днях одного года». Одри Хепберн, вовсе юная Савельева в бальном платье Наташи… Тем временем за его спиной опять щелкали, переключали, прокручивали магнитные ленты. И вдруг словно само собой ожило, панически застучало печатающее устройство. Краев ошеломленно смотрел, как ползает вправо-влево каретка, оставляя на бумажной ленте строки неравной длины. Е г о, Краева, ломаные строки. Но не те, которые он уже написал, а другие. Те, что он создаст завтра — или через год. Если «накатит». Если забьется, запульсирует особый ток в кончиках пальцев: «Не могу не писать!» Если, если… Да вот же они, готовые, до последней буквочки — его! По ритму, строю фразы, плоти, цвету, запаху. Его обороты, и высокая невнятица посвященного, и детское заигрывание с читателем. «В зеленях под шквалом корчусь я, скаля рот луной ущербною…» И даже пижонская эта неравномерность длины, в лад московскому метру… Олегу нравилось чисто зрительно, когда вслед за коротенькими строчками вдруг разворачивалась длиннющая, поперек всей страницы.
…Он испытал тогда ни с чем не сравнимые ощущения. С одной стороны, рассудок говорил, что машина пишет стихи точно так, как он бы это сделал сам. С другой — строки, которые не наносила на бумагу его рука, воспринимались как чужие. Глядя на ленту, выползавшую из щели с весьма приличной скоростью (он бы в жизни так быстро не сумел!), Олег пытался предсказать: какая будет следующая строка. Пару раз ему это удалось. Чаще не угадывал. Но, прочитав только что отстуканное, признавал вариант наилучшим. Единственно возможным. Он достаточно слышал об электронных «мозгах», чтобы сообразить: все неудачные попытки, все черновики (возможно, тысячи или даже миллионы проб) бесследно сгорают в недрах процессора, возникают и распадаются легчайшей зыбью импульсов. Машине легче. У нее преимущества: скорость и неумение уставать. И никаких страхов и колебаний.
Остальное объяснили Орест с Хорунжим.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы в машинной памяти был записан и жил полноценной жизнью двойник Краева. Нет. «Мышление без сознания» — так выразился Орест. Нечто вроде очень усеченной, схваченной в определенном состоянии «сочиняющей» личности Олега. Да, собственно, какой там личности! Ведь у этого слепка с Олеговой психики, мерцающего в переплетениях плат, нет ничего подобного человеческому «я». Это вдвойне хорошо — для качества стихов. Во-первых, творящий островок, снабженный всем богатством ассоциаций Краева, но оторванный от текущего опыта, от игры настроений и состояний, — прочен. Ближе всего он подобен душе в глубоком бреду, в режиме постоянного вдохновения, когда окружающий мир перестает существовать. То, что для живого Краева — высший взлет, редкая степень самоотдачи, для машины всего лишь норма, «уровень внутреннего интеллекта». Значит, стихи всегда будут сравнимы с лучшими краевскими. Во-вторых, уединенность слепка, обрыв всех связей с настоящей жизнью — залог того, что у машины-стихотворца никогда не появятся мучительные сомнения и невольные вопросы «кто я и откуда». И не будет несомненной конечной трагедии; потому что, поселись т а м полный двойник Краева, страдал бы он невероятно от отсутствия тела, света, звуков и не о стихах бы думал, а о самоубийстве. А так — работа хоть круглые сутки. И никаких страхов и колебаний.
Явится ли подобный усеченный «поэт», вернее — сгусток сочинительства долгоживущим? Не исчерпает ли он себя, с молниеносной скоростью проиграв все наличные сочетания фактов и образов? Чтобы этого не произошло, кибернетики собирались «кормить» машину разнородными сведениями. От древней истории до сюжетов пьес; от газетных передовиц до описаний погоды за окном. И тот, предельно углубленный в работу, живущий только стихом псевдо-Краев, вечно восемнадцатилетний, никогда не устающий, конечно же, переработает все, что найдет увлекательным, волнующим…
Однажды Олегу пришло в голову: а может быть, в защищенности слепка — не сила, а слабость? Не рождается ли поэзия и м е н н о сомнениями, и вопросами типа «кто я и откуда?», и личными трагедиями, и кружевом мимолетных настроений, вызванных изменчивостью мира? Что, если задохнется электронный поэт, перестанет лепить образы — несмотря на поток сообщений извне? Не живет ли он за счет совсем другого — чувственного богатства, накопленного Краевым к моменту перезаписи? Человеческое будет израсходовано, как наследство; новые чувства не озарят мертвый слепок. Придет конец; замрет печатающее устройство или начнет городить рифмованную чушь.