В этом костюме, таком заметном, особенно зимой, когда все в пальто, он похож на человека-невидимку, но уже в последние минуты его жизни, незащищенный и всеми видимый. Сказать отцу, чтобы позвал милицию? Отнимут у вора этот уже утративший свой блеск костюм в елочку, вернут отцу. А вора посадят.
— Что ты там увидел? — раздраженно и как-то подозрительно спрашивает у меня отец.
И тут я — не знаю, что меня толкнуло, ведь я не хотел этого — почему-то панически кричу:
— Вор!
И тычу пальцем. Отец смотрит на вора, узнает свой костюм с громкой руганью бросается на несчастного и бьет его по лицу. Пучок примусных игл летит в снег. Я бросаюсь подбирать их. Опомнившись, вор наконец соображает, что надо бежать, и как-то неумело, вприпляску, бежит от нас. Мы за ним. Зачем? Вероятно, так надо. Наконец, вора хватают. Появляется милиционер. Отец что-то бодро объясняет ему. Я стою в стороне. Мне стыдно смотреть в глаза вору. Зачем я это сделал? Ну как же! Зло должно быть наказано. Вор — зло. Но вот это зло стоит и зябко переминается с ноги на ногу. Под глазом синяк.
Идем домой. И уже не в радость покупка.
Дома отчитываемся. Отец извлекает один валенок из другого и — караул! Вместо целого левого валенка в руке у отца — только его нижняя половинка. Тетя и мать ругают нас, а отец виновато замечает:
— Да, наказал нас мужичок на полваленка! То-то он все оглядывался.
И чтобы хоть как-то реабилитировать нас, вяло хвастает:
— Да, кстати, поймали вора! Мы с Котькой! Идем и вдруг видим: стоит, голубчик, торгует примусными иглами. Надо же!..
Я одеваю валенки и бегу во двор. Меня не смущает, что один валенок короче другого. Во дворе каждая вещь оценивается по иным прейскурантам. Там валенок с укороченным голенищем может стать предметом зависти и роскоши.
Высказываются самые крайние гипотезы. А Семка Меркулов даже полагает, что валенок этот снят с отрезанной поездом ноги того бородатого, оттого-то один валенок короче другого.
Во загнул! Акции валенка растут. Кончается все это тем, что Ленька Пронин, не выдержав, достает из кармана ножик и делает своему валенку харакири, то есть начисто отчекрыживает половину своего левого валенка. Как назло, на балконе появляется мать Леньки.
— Лешка! — кричит она. — Зараза! Домой не являйся!
А Ленька, дурак, прыгает перед ней в своем укороченном валенке да еще гримасничает: дескать, обзывайте меня как угодно, а я был и есть свободная личность и даже могу из валенок сделать себе тапочки.
8. Бедняга Горшков
Мы с отцом идем в городскую баню. Хвост от очереди выходит на улицу. Стоять приходится на морозе. Но чем мучительнее ожидание, тем блаженней минута, когда с шайкой в руках ты наконец ступаешь по мокрому и скользкому полу, и клубы пара жарко ударяют тебе в лицо. Ежишься, но не отступаешь, наоборот, хочется продвигаться все дальше и дальше, вглубь, к самым, что называется, истокам этих паров, к какому-то библейскому началу начал, где земля еще первозданно горяча, а человек гол. В бане все изначально. Люди кажутся сошедшими с древних фресок, а банный резонанс напоминает о разыгрываемых в античной древности трагедиях, где каждый персонаж не говорил, а трубил в маску. Впрочем, это из области более поздних ассоциаций, а тогда я лишь инстинктивно тянулся к этому извечному человеческому действу — общению человека с водой.
Отец здоровается с разместившимся вдоль скамьи тучным розовым телом, вокруг которого суетится тощий, подпоясанный полотенцем, банщик. Тело кряхтит, а банщик хлопает его ладошкой по гладкой спине, чуть наклонив голову и как бы прислушиваясь к чему-то.
Дождавшись, когда освободится место с краю скамьи, отец оставляет меня стеречь это место, а сам отправляется за горячей водой. Принеся шайку горячей воды, он окатывает ею краешек скамьи, но при этом нечаянно ошпаривает зад соседу. Тот вскрикивает и, несмотря на то, что у него намылена голова и глаза не видят, замахивается на отца мочалкой и заикаясь матерится.
Я тру отцу спину. Отец покрякивает.
— Папа, — спрашиваю я, — зачем ты ударил?
— Кого?
— Ну… вора.
Я терпеливо жду, что он ответит, и даже перестаю тереть спину.
— Ну, что же ты остановился? — раздражается отец. — Взялся за гуж… так уж и три по-человечески.
Молчим. Я тру.
— Он был голодный, замерзший… — снова пристаю я.