— Голодный, голодный!.. — сердится отец. — Что же ты ткнул в него пальцем-то, а? Не показал бы на него, я бы и не ударил!
— А можно было не показывать? Да?
Отец мнется:
— Ну… разумеется, это было бы неправильно… преступник должен быть наказан.
— Значит, мы оба поступили правильно?
— В общем… да, — сердито бурчит отец.
Опять молчим. Я уже не тру отцу спину. Он повернулся лицом и смотрит на меня.
— Правильно-то правильно, но по-свински, — печально резюмирует отец, а потом разражается ненужным многословием: — В ту минуту я, вероятно, не владел собой. Знаешь, когда подумаешь, с каким трудом дается каждая вещь, каждая тряпка, когда лезешь из кожи, чтобы накормить или одеть вас… И вот какие-то люди в одно прекрасное время берут и уносят веек. Вот и разберись. Конечно, и нервы. Война, брат, все перекосила.
Мне неловко смотреть в глаза отцу. Я чувствую себя виноватым, что заставил его так много говорить, оправдываться… В чем? Ведь это наша с ним тайна, наш общий грех, и надо нести его, а не списывать, как очередную издержку войны. Война войной, а совесть одна.
Мне хочется спрятаться от отцовских виноватых глаз, виноватых слов, я намыливаю себе голову и ухожу в мыльную пену. Здесь я чувствую себя спокойнее. Во мне снова просыпается потребность каких-то откровений.
И неожиданно для себя, для отца я спрашиваю:
— Когда же вы найдете руду-то, папа?
И снова томительная пауза.
— Какую руду, сынок?
— Ну ту, которую вы все время ищете.
— A-а… что ж… ищем вот… да… а не нашли… не так это просто. Найдем, я думаю… со временем.
Скорей бы.
— Володя! — окликает отца чей-то голос.
Я промываю глаза и вижу, как к нам приближается тощая фигура: кости, да кожа, жиденькая бородка, — все, что осталось от геолога Горшкова, которого я помню еще по довоенному времени веселым и румяным, похожим на писателя Демьяна Бедного.
— Сколько лет, сколько зим! — восклицает тень Горшкова. — В последний раз, кажется, в сороковом, а?
— Когда же ты вернулся? И откуда? С фронта?
— Был и на фронте…
Потом, наклонившись к уху отца и поглядывая по сторонам, рассказывает хриплым шепотом:
— В плену тоже довелось побывать, Володя. Это страшно, Володя. Чудом вырвался. Вернее, не я, а мощи мои… Мощи, Володя… Ну а ты-то как, Володя? Как семья? Детишки?
— Семья жива… относительно здорова, — виновата произносит отец. — Вот сынок… школьник.
— Что ж, и слава богу! Живы, здоровы… Чего ж еще?
— Младший прихварывал. Но теперь лучше.
Я вижу, как мимо нас бойко скачет на одной ноге, словно мальчик, играющий в классы, инвалид с шайкой в руке. Возле тела, над которым неутомимо трудится банщик неожиданно останавливается, смотрит.
— А не противно тебе, Семен, мылить эту свинью? — начинает он укорять банщика. — Гляди, вон ты упарился весь, а этот тыловой боров и пальцем не пошевелит. Ух, гад!
Он замахивается на толстяка шайкой. Толстый визжит, а банщик Семен кидается наперерез, прикрывая толстяка жидким своим телом, как какую-то святыню:
— Не фулиганьте, гражданин! Ослобоните моечную! Вы выпимши!
— Эх, Семен, холуйская твоя душа. Имя даже мое и то позабыл. Перед кем же ты стесняешься назвать меня по имени? Перед этой сволочью?
Семен, видимо действительно поначалу не узнавший его, издает радостный возглас:
— Колода Степан! Землячок!
Он бросается обнимать своего одноногого земляка, но тот гордо отстраняет его и, сплюнув, резюмирует:
— Была колода, да упала в болото. Не думал я встретить тебя здесь, Семка!
Сказав это, он быстро скачет к выходу…
— Ну, как там на фронте? — тихо спрашивает отец у разместившегося тут же Горшкова.
— Трудно… Но, знаешь, ничего у них не выйдет. Просто ничего. Понял я, Володя, что народ-то у нас кряж… Ты не смотри на меня — духом кряж!..
— Значит, выдержит?
— Выдержит.
Он разжимает ладонь, на которой тонкая мыльная пластинка.
— Мыльце вот смылилось. Мыльца не найдется?
Потом отец трет Горшкову спину, а тот все расспрашивает:
— Иван Дмитрии жив ли?
— Жив. Сыновья его воюют.
Потом Горшков умолкает. А отец все трет и трет ему спину.
— Не устал? — спрашивает отец.
Горшков не отвечает и вдруг начинает странно клониться книзу.
Отец едва успевает подхватить его.
— Человеку плохо! — кричит кто-то.
Сбегаются люди.
— В предбанник его! Здесь парко.
— Упарился бедняга. Отощал. Нынче банька-то не всем впрок.