Со временем она научилась прекрасно ориентироваться в пространстве. Ей уже не требовалось абсолютно никакой помощи для того, чтобы передвигаться по квартире, она была вполне в состоянии сама себя обслуживать. Но тем не менее предпочитала этого не делать.
— Закрой окно, — требовала она посреди ночи, он вставал — сон его был чутким, видимо, постоянно ждал, что может потребоваться помощь, — закрывал окно, снова уходил, а через час — снова: — Открой окно. Душно.
И так — до бесконечности. «Поменяй мне постель, простынка колючая... убери одеяло... принеси одеяло... пожарь картошки... не хочу никакой картошки, сам ешь... чай без сахара — положи сахар... не хочу никакой чай, ненавижу тебя...»
Ненавижу тебя. Едва ли проходил день без этих жестоких слов, и даже со временем боль не притуплялась, и каждый раз он глотал комок, послушно приносил и уносил чай, открывал и закрывал окно, менял постель среди ночи, выходил на улицу «глотать свой чертов корвалол», потому что она не выносила этот запах, выходил с каждым днем все чаще и чаще... Они жили в одиночестве, словно два заключенных, скованных одной цепью, порой не замечая, а порой сходя с ума от вынужденного соседства. Данка отгородилась стеной от всего внешнего мира — несколько телефонных звонков от бывших одноклассников, на этом общение было закончено, конечно, по ее инициативе. Ничем не прикрытая грубость оттолкнула не слишком близких людей, и только он, ее отец, продолжал находиться рядом и любить ее, несмотря на то что ежеминутно ощущал ненависть и злобу, исходящую от дочери, чувствуя себя ее источником и единственной причиной и страдая молча, вдали от посторонних глаз. Так прошел год.
Она всегда, еще с детства, любила книги. Иногда она просила почитать ей что-нибудь. Он соглашался с радостью, с удовольствием оттого, что хоть чем-то может быть ей полезен. Но, как правило, заканчивалось всегда одинаково — десять, от силы пятнадцать, страниц, а потом:
— Замолчи. Прекрати, я прошу тебя, не трепи мне нервы.
— Ты же сама просила почитать...
— Из тебя чтец — как из коровы балерина.
А однажды он пришел домой, благоухая радостью и надеждой, — принес ей книжку, самодельную — специально для Данки, с выпуклыми буквами (никогда, ни разу за весь этот год он не произнес, даже мысленно, слово «слепая»).
— Данка, я принес тебе книжку.
— Спасибо, может, пригодится на том свете. Ты что, идиот, забыл, что я ничего не вижу? Лучше полы вымой — я тут чай разлила.
— Я... я сейчас, подотру, Дана. Только книжка-то не простая! Один мой хороший знакомый специально для тебя сделал. Ты как раз ее прочитать сумеешь! Руками!
— Руками? Пальцами? — заинтересовалась Данка, на минуту позабыв о привычном глухом раздражении и вечном равнодушии ко всему на свете. — Дай сюда!
Он положил книжку ей на колени, отошел, не в силах оторвать взгляда от дочери — кажется, она довольна, она рада!
Дана медленно, словно не решаясь прикоснуться, опасаясь подвоха, положила пальцы на плотную обложку, нащупала выпуклость. Долго и медленно водила пальцами, сумела разобрать букву — «ш» заглавная, потом — «е»... Шекспир, трагедии... У нее получилось!
Она открыла первую страницу, нетерпеливо и неловко растопырила пальцы, словно собираясь одним движением охватить и понять все, что так надежно зашифровано от невидящих глаз, нащупала где-то в середине текста букву «д», написанную более мелким шрифтом, потянулась наверх, нашла «О» покрупнее, надавила на следующую букву — отпечаталось «т»... Это была трагедия «Отелло». Она читала ее много раз, как, впрочем, и всего Шекспира, многие места помнила наизусть...
Но пальцы не слушались. Сердце бешено стучало — она торопилась, она так хотела понять, сразу научиться читать бегло и быстро, как раньше... Было трудно удержать в памяти сразу много букв — иногда рука сбивалась, она начинала ощупывать совершенно другое слово, получался полный бред, она снова возвращалась, пытаясь найти то место, с которого сбилась... И наконец не выдержала:
— В туалет ее отнеси, придурок! Там ей место, понял? Шекспир не для слепых! Ненавижу тебя, и не смей никогда больше...
Книжка полетела, ударившись о стену, упала на пол... Он вздрогнул от неожиданности, сжался, снова опустил голову — Данка не могла видеть, как потухли его глаза, как в считанные доли секунды умерла в них надежда, молча подошел, поднял Шекспира и положил на тумбочку.
— Извини, Дана, я думал, тебе понравится... Прости, я не хотел, не думал, что так получится...
И ушел глотать свой корвалол — все как обычно. А она снова съежилась на постели, судорожно сжала уставшими от напряжения пальцами уголок подушки и застонала.
Только в этот раз все было немного по-другому. Вернувшись, он не подошел, не стал еще сто раз извиняться, как делал это обычно в том случае, если считал, что расстроил, или — не дай Бог! — незаслуженно обидел дочь. Прошел мимо, не взглянув, к себе в комнату — раньше это была родительская спальня, но когда это было... Она вздохнула облегченно, поняв, что в ближайшее время ей не грозит общение с ним. Но он не подошел ни через час, ни через два. Ночью — за окном не было ни звука, воздух был прохладным, она знала, что это ночь — Данка проснулась от какой-то внезапной и настойчивой мысли. «Такая влажность — несомненный знак уступчивости и любвеобильности. Горячая, горячая рука и — влажная. Такую руку надо...» Эти строчки из Шекспира вертелись в голове — а проснулась она оттого, что мучительно силилась вспомнить окончание фразы, но не могла, никак не могла... Еще несколько раз повторив про себя строфы из Отелло, она раздраженно перевернулась на другой бок и снова попыталась заснуть. Но нет, монолог никак не выходил из головы — как же она могла забыть? «Такую руку надо... смирять молитвой, строгостью, постом и умерщвленьем плоти. В ней есть дьявол...»
Утром, проснувшись, он увидел спящую дочь, а на ее груди лежал раскрытый Шекспир. Сначала он хотел убрать книгу, но потом решил, что лучше не тревожить Данку — сон ее слишком чуток, чтобы она могла не заметить его прикосновения. Как обычно, приготовил завтрак на двоих, тревожно поглядывая на часы, — уж не заболела ли, почему так долго спит? Первый раз за все время... Он снова, неслышно, едва касаясь пола, подошел ближе и вдруг увидел, как она улыбается во сне. Наверное, первый раз за последние четырнадцать лет он видел, как улыбается его дочь, его маленькая, любимая, такая любимая Данка.
— Послушай, Данка, тебе надо сходить в парикмахерскую.
— Мне? В парикмахерскую? Зачем?
Вот уж чего она от него никак не ожидала. За прошедшие полтора года она еще ни разу не выходила на улицу, за пределы квартиры, и уже смирилась с мыслью, что вся ее дальнейшая жизнь пройдет в четырех стенах. Свежий воздух и звуки улицы иногда манили ее куда-то, но, представив на мгновение картинку со стороны — вот она идет, с палочкой, ступая неуверенно, ничего вокруг себя не различая, и проходящие мимо люди смотрят сочувственно, оборачиваются вслед — такая молодая, жалко... Ну уж нет, она не доставит им такого удовольствия! Сочувствие — это то, что на поверхности, а в глубине души — она это точно знала — радость. Затаенное, стыдливое торжество — оттого что не тебя, а другого человека постигла кара Господня, что ты — здоровый, живой, зрячий, что кто-то, а не ты... Да никогда в жизни!
— У тебя на голове непонятно что. Состричь надо эти черные концы... — И осекся, вспомнив вдруг тот день, когда она уезжала, копну рыжих прядей на полу. Вспомнил, как собирал эти волосы...