Выбрать главу

И в волне тяжелой, утопает,

погибает.

Лишь три челна, слава Богу,

атамана куренного,

сироты Степана молодого

сине море не разбило,

в турецкую землю, к нечестивцам,

без рулей и весел относило.

Тогда сироту Степана,

казака реестрового,

атамана честного,

турки-янычары ловили,

из пушки стреляли,

в кандалы ковали,

в Цареградскую башню заключали,

тяжелой работой изнуряли.

Ой, Спасе наш чудотворный,

Межигорский Спасе!

И лютому ворогу

не дозволь попасться

в турецкую землю, в тяжкую неволю!

Кандалы там по три пуда,

атаманам по четыре.

И света Божьего не видят, не знают

под землею камень ломают,

без напутствия святого умирают,

погибают.

Вспомнил сирота Степан в неволе

матерь свою Украину,

неродного отца седого,

и коника вороного,

и сестру Ярину, —

плачет, рыдает,

руки к небу подымает,

кандалы ломает,

убегает на вольную волю!...

На третий день в поле

турки-янычары его догоняли,

к столбу вязали,

газа вырывали,

горячим железом выжигали,

в кандалы забивали,

в тюрьму сажали

и замуровали».

Вот так, на улице, под тыном,

еще не стар кобзарь стоял

и про неволю распевал.

За тыном слушала Ярина —

не дослушала, упала.

«Степаночко! Степаночко! —

рыдала, кричала.—

Степаночко, сердешный мой,

что ж ты затаился?...

Отец! Это же Степан наш

там остановился!»

Вышел отец за ворота,

насилу, насилу

признает его: так горе

хлопца подкосило.

«Сыночек мой бесталанный,

дитя дорогое,

где скитался ты по свету,

гонимый бедою?»

Плачет старый, обнимает,

и слепой заплакал,

точно солнце он увидел

из вечного мрака.

И берут его под руки,

и приводят в хату.

И Ярина ему служит,

как родному брату,

голову ему помыла

и ноги обмыла,

и в сорочке тонкой, белой

за стол усадила.

Накормила, напоила

и спать уложила,

Вышла с отцом, из горницы

и двери прикрыла.

«Нет, не надо, отец милый,

милая Ярина!

Я уже навек пропавший

и вновь вас покину.

За что ты свой век девичий

со мною загубишь,

С калекою?.. Нет, Ярина!

Засмеют нас люди.

Видно, счастье этой хаты

неугодно Богу.

Он от нас его прогонит

к чужому порогу.

Нет, Ярина! Бог не бросит,

ты найдешь другого,

а я уйду в Запорожье

петь под кобзу снова.

Меня любят...» — «Нет, Степан мой,

ты мне ближе сына!

И Бог тебя покарает,

если нас покинешь».

«Оставайся, Степаночко!

Не хочешь венчаться —

станем жить кате брат с сестрою

и не разлучаться.

Будем радостью, опорой

старика седого.

Сердце мое, Степаночко,

не бросай нас снова!...

Не покинешь?» — «Нет, Ярина!»

И Степан остался.

Весел старый, как ребенок,

и за кобзу взялся —

хотел струнным перебором

возвратить веселье.

На завалинке у хаты

втроем они сели.

«Расскажи теперь, Степан мой,

как беда случилась.

Ведь и мне в плену турецком

бывать приходилось».

«Вот меня, уже слепого,

турки выпускали

с казаками. Товарищи

на Сечь отбывали,

и меня с собой забрали,

и через Балканы

торопились на родину

вольными ногами.

И на тихом на Дунае

нас перегоняют

сечевики-запорожцы

и в Сечь возвращают.

И рассказывают, плача,

как Сечь разоряли,

по церквам оклады-ризы,

свечи забирали.

Как казаки-запорожцы

ночью отступали

и на тихом на Дунае

новой Сечью стали.

Как царица по Киеву

с Нечосом гуляла,

как Спас она Межигорский

ночью поджигала;

как с Днепра на это пламя

тайно любовалась,

в золотой своей галере

плыла, улыбалась.

И как степи Запорожья

тогда поделили,

за панами запорожский

народ закрепили.

Как Кирилл со старшинами

в парики влезали

и царицыны сапожки,

словно псы, лизали.

Вот так, батько! Я и счастлив,

что слепцом блуждаю,

что всего того на свете

не вижу, не знаю.

Как шляхтичи все забрали,

кровь повыпивали,

а царя и самый воздух

в цепи заковали.

Вот что было. Тяжко, отец,

от своего дому

уходить просить защиты

к нехристю, к чужому!

Теперь будто Головатый

остатки сбирает,

на Кубань их подбивает,

черкеса пугает.

Пускай ему Бог поможет!

А что с того будет,

святой знает: послушаем,

что расскажут люди».

Вот так они каждодневно

вдвоем до полночи

рассуждают. А Ярина

хозяйкой хлопочет.

Вспоминают Запорожья,

прошедшую славу

и тихонько напевают

про Чалого Савву,

про Хмельницкого Богдана,

злосчастного сына,

и про Гонту-мученика,

про славу Максима.

А Ярина их слушала

да святым молилась. Умолила.

Перед постом

они поженились...

Вот и конец моей песне.

Не дивитесь, люди!

Что бывало — миновало

и снова не будет.

Позабыты мои слезы,

не бьется, в обиде,

сердце старое, черствеет,

и очи не видят...

Ни хатенки этой белой

под синью небесной,

ни долины приветливой,

ни темного леса,

ни девической улыбки,

ни красы ребячьей

я веселыми не вижу:

все гибнет, все плачет.

Я и рад бы где укрыться,

только где — не знаю.

Всюду горе, всюду стонут,

Бога проклинают.

Сердце вянет, каменеет,

и не носят ноги,

и устал я, одинокий,

на своей дороге.

Оттого кричу, как ворон,

на злую примету:

солнце тучею покрылось,

и не видно свету.

Еле-еле к полуночи

сердцем прозреваю,

свою немощную песню

людям посылаю.

За живой водой и мертвой

ворон улетает,

Иногда, ее добывши,

сердце окропляет.

И зажжется огонечек,

с темнотою споря,

и начну рассказ про счастье,

а сверну на горе.

Вот и нынче про слепого

я рассказ кончаю,

а свести концы с концами

как складней — не знаю.

Так как не было на свете

этакого дива,

чтоб жена с незрячим мужем

прожила счастливо.

А вот — сталось это диво:

год, другой на убыль,

вот они в саду друг с дружкой,

радостны, и любы.

И старик — отец счастливый —

перед светлым домом

учит маленького внука

вежливым поклонам.