Выбрать главу

— Если у нас неофициальный разговор, то я не возражаю, — ответил Рубашов, — а если ты в начале допроса всем подследственным предлагаешь закурить, то убери портсигар. Давай уж по старинке — мы у тюремщиков никогда не одалживались.

— Брось дурить, — сказал Иванов.

— Ладно, — сказал Рубашов и закурил. — Ну, а как твой ревматизм — прошел?

— Вроде прошел, — ответил Иванов. — А как твой ожог — не очень болит? — Он улыбнулся и с простодушным видом показал на левую рубашовскую кисть. Там, между двумя голубеющими жилками, виднелся довольно большой волдырь. С минуту оба смотрели на ожог. «Откуда он знает? — подумал Рубашов. — Значит, за мной все время следили?» Но он ощутил не гнев, а стыд; последний раз глубоко затянувшись, он бросил окурок папиросы в пепельницу.

— Давай-ка считать, — проговорил он, — неофициальную часть нашей встречи законченной.

Иванов выдувал колечки дыма и смотрел на Рубашова с добродушной насмешкой.

— А ты не торопись, — посоветовал он.

— А я, между прочим, к тебе и не торопился. — Рубашов твердо глянул на Иванова. — Я и вообще-то сюда не приехал бы, если б вы не привезли меня силой.

— Верно, тебя немного поторопили. Зато теперь тебе спешить некуда. — Иванов ткнул свой окурок в пепельницу и, сразу же закурив новую папиросу, опять протянул портсигар Рубашову; однако тот остался неподвижным. — Да е…лочки зеленые, — сказал Иванов, — помнишь, как я у тебя клянчил веронал? — Он пригнулся поближе к Рубашову и дунул дымом ему в лицо. — Я не хочу, чтобы ты спешил… под расстрел, — с расстановкой произнес он и снова откинулся на спинку кресла.

— Спасибо за заботу, — сказал Рубашов. — А почему вы решили меня расстрелять?

Несколько секунд Иванов молчал. Он неторопливо попыхивал папиросой и что-то рисовал на листке бумаги. Видимо, ему хотелось найти как можно более точные слова.

— Слушай, Рубашов, — сказал он раздумчиво, — я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство — ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им свое я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?

Разумеется, Рубашову было понятно, и однако он был застигнут врасплох. Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Все, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти… Партия — это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность — ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет… Рубашов потер пенсне о рукав. Иванов сидел совершенно прямо, попыхивал папиросой и больше не улыбался. Рубашов обвел взглядом кабинет — и вдруг увидел светлый прямоугольник, резко выделявшийся на серых обоях. Ну, конечно же, здесь ее тоже сняли — групповую фотографию бородатых философов. Иванов проследил за взглядом Рубашова, но его лицо осталось бесстрастным.

— Устаревшие доводы, — сказал Рубашов. — Когда-то и мне коллективное мы казалось привычней личного я. Ты не изменил своих старых привычек; у меня, как видишь, появились новые. Ты и сегодня говоришь мы… но давай уточним — от чьего лица?

— Совершенно правильно, — подхватил Иванов, — в этом и заключается сущность дела; я рад, что ты меня наконец понял. Значит, ты утверждаешь, что мы — то есть народ, Партия и Правительство — больше не служим интересам Революции?

— Давай-ка не будем говорить о народе.

— С каких это пор, — спросил Иванов, — ты проникся презрением к народу? Не с тех ли пор, как коллективное мы ты заменил своим личным я?

Иванов опять пригнулся к столу и смотрел на Рубашова с добродушной насмешкой. Его голова закрыла прямоугольник, оставшийся от снятой групповой фотографии, и Рубашову внезапно вспомнился Рихард, заслонивший протянутые руки Мадонны. Неожиданно толчок нестерпимой боли — от верхней челюсти, сквозь глаз и в затылок — заставил его крепко зажмуриться. «Вот она, расплата», — подумал он… или ему показалось, что подумал.

— Ты это о чем? — спросил Иванов насмешливым и немного удивленным голосом.

Боль утихла, сознание прояснилось.

— Давай не будем говорить о народе, — спокойно и мирно повторил Рубашов. — Ты ведь ничего о народе не знаешь. Возможно, теперь уже не знаю и я. Когда у нас было великое право говорить мы, — мы его знали, знали, как никто другой на земле. Мы сами были сердцевиной народа и поэтому могли вершить Историю.

Машинально он взял из портсигара папиросу; Иванов, наклонившись, дал ему прикурить.