Выбрать главу

— Ты ничего не замечаешь, Берю? — ставлю я точку в его вопроснике.

Он хмурится.

— Кроме разбитой физиономии мамзели Греты, ничего… А нужно что-то заметить?

— Сядь на этот стул с велюровой желтой обивкой.

Он подчиняется.

— Так, ну и что?

— Убери свой галстук, болтающийся на жилете, а то у тебя несколько неопрятный вид.

— Он исполняет.

— Вот, пожалуйста, монсеньер. Ну что еще тебе взбредет в голову?

— У тебя волосы растрепались, Александр-Бенуа, — продолжаю я. — Попробуй граблями расчесать остатки шевелюры!

Он растопыривает пальцы и проводит ими по голове.

— Знаешь, своими замечаниями на мой счет ты мне начинаешь действовать на простату, — заявляет он.

— Возможно, Толстяк, но мои замечания… они тебе кажутся вполне нормальными? Не надо открывать рот, будто карп, которого несут, чтобы показать Эйфелеву башню. Напряги извилины.

— Действительно, — бормочет он, — есть, я бы сказал, нечто кое-что, что мне странно. Только я не врублюсь что.

Я лезу ему в карман жилета и беру монетку, затем подбрасываю ее, ловлю и, поднеся к его носу, говорю:

— Решка. Странно, правда?

Он надувает щеки.

— Нет, орел или решка, мне до…

И тут наконец его осеняет. Он вдруг мигом соображает, что ко мне вернулось зрение. Сначала он зеленеет и физиономия у него вытягивается. Потом он пытается облизнуть губы, но его язык пересох, как кость, валяющаяся в Сахаре под палящим солнцем. Он сглатывает, но что-то щелкает у него в горле. Два обезвоживания подряд никогда не породят и капли влаги. Толстяк сидит с прилипшим к губам языком и таращит на меня глаза.

Затем глаза его стремительно лезут из орбит.

В горле происходит хлопок, как в глушителе машины, мотор которой не заводится.

Он падает на колени.

Начинает креститься.

Но на полпути бросает и тычет в меня пальцем.

Бормочет “Отче наш”, а затем “Богородицу”.

Чем не жанровая сцена! Толстый французский полицейский молится в комнате борделя в присутствии долговязого немецкого педика.

Бред, безумие!

Закончив обрядовые действия, Берю садится на пятки. Как в Мекке.

— К тебе возвратилось зрение, мой Сан-А, — вздыхает мой лучший друг. — Ах! Какое счастье! Великое счастье! Мы наконец спасены, ты и я. Спасены! Я тоже спасен, брат! Признаться, — я не в силах выносить этот обет…

— Какой обет?

— Я поклялся не пить ни капли красного вина до тех пор, пока ты снова не будешь видеть, парень. Ты не можешь себе представить, какие муки я принял… Пить только белое — врагу не пожелаешь. Ты бы сразу понял, что белым сухим можно только полоскать глотку. Пьешь, пьешь — и никакого толку, а утром, после перебора, — просто сущая отрава! Но все-таки скажи наконец, как произошло твое чудесное выздоровление?

Я рассказываю ему. Он довольно мотает головой.

— Ага, понимаю. Согласись, в некоторых исключительных случаях педераст тоже неплохо? Как знать, может, ты проходил мимо своего выздоровления много раз, Сан-А? Я вот думаю, не поехать ли тебе все-таки в Аурдский монастырь…

— Зачем туда ехать, если я выздоровел?

— Чтобы отдать долг честного христианина, — сделав одухотворенную рожу, заявляет мой Толстяк.

Он вытаскивает из кармана пачку немецких марок и протягивает несколько бумажек “высокой блондинке”.

— На, ты заслужил, дарлинг! — уверяет Мамонт.

Его лунообразное лицо вызывает доверие.

— Знаешь, а он для этого жанра вполне ничего, — мурлычет мой спаситель Берю. — С тех пор как я в этом состоянии, у меня ощущение, будто во мне что-то произошло. Благодаря своей штуковине я стал смотреть на любовь шире, стал более терпимым, более понятливым. Мне теперь вообще можно уйти на пенсию. Когда вырастает такой маятник, чувствуешь себя на полном обеспечении… Но поскольку к тебе возвратилось зрение, ты по-товарищески и просто из любопытства взгляни на это дело. Скажи, только честно, ты когда-нибудь думал, что увидишь нечто подобное?

Расстегнув ремень, Берю роняет свое достоинство на ботинки, что, естественно, вызывает непроизвольную реакцию у меня и у Греты.

— Мама! — вскрикивает мальчик-девочка.

Крик души.

Крик плоти. Мама! Международное понятие. Общечеловеческое! Одно-единственное слово! Но ключевое!

— Шик, а? — говорит Берю голосом, в котором угадывается горечь пополам с гордостью.

— Шик? — переспрашиваю я. — Нет, термин слишком короткий для такого длинного предмета. Тут, Бог свидетель, можно сказать многое… В разных тональностях. Ну вот, например. Агрессивно: “Будь у меня такой, я бы его моментально отрезал!” Дружески: “Но он же, наверное, путается у вас под ногами”. Описательно: “Это лемех… Это клюшка… Это руль. Да что там — руль! Пожарная кишка!” С любопытством: “А для чего служит этот огромный маятник?” Милостиво: “Не хотите ли, забавы ради, сбивать своей лопатой масло в бочках?” Язвительно: “Это, когда вы сами вынимаете, напоминает шланг на бензоколонке или даже печную трубу!” Предупредительно: “Осторожней нагибайтесь, как бы ненароком не сломать такой редкий экземпляр!” Нежно: “Поскольку он служит для светских забав, не позволяйте ему размениваться на мелочи!” Педантично: “Только у слона, мечущегося по саванне, такой хобот между бивнями, да нос у Сирано!” По-рыцарски: “Ну что, брат, скажу тебе, что пока такая чертовщина существует, я, пожалуй, не рискну повернуться к тебе спиной!” Высокопарно: “С таким монументальным фаллосом вам гарантирован маршальский жезл!” Патетически: “Друг мой, это ваш отличительный знак!” Восхищенно: “Каков скипетр — таково и королевство!” Лирично: “И мачта гордая противится ветрам!” Наивно: “Это пилон или свая?” Уважительно: “Знаешь, Берю, по этой штуке тебя легко найти в любой толпе!” По-товарищески: “Мать моя, вот это да! Нужно очень большую печь, чтобы испечь такой длинный батон!” По-военному: “Черт возьми! В саперы шагом марш!” Практично: “И это входит в комплект к мочевому пузырю? У вас колокол вместо колокольчика!” И, наконец, чтобы закончить этот поэтический ряд: “Перед вами дубовый ствол, пустивший молодой побег! Да в нем не меньше шести метров!” Вот что ты должен был сказать, мой дорогой Берю, если бы мозг у тебя был такой же большой, как то, что мы видим!

Берюрье, который слушал меня очень серьезно, качает головой и поднимает шторы на окне.

— Браво! Одновременно со зрением к тебе вернулась твоя болтовня. Клянусь, ты, кажется, заговорил стихами! А я-то, дурак, надеялся, ты скажешь чего умного, чтобы мне помочь по-товарищески!

Я слегка шлепаю его по уху и декламирую:

— Чтоб должное отдать твоей великой мочи, готов я посвящать и дни свои и ночи! А, каково, Александр?

У него потрясающе довольный вид, у моего Берю.

Мы наконец одеваемся.

И рука об руку весело шагаем к двенадцатой главе, как старые друзья, одновременно вновь обретшие один — зрение, а другой — красное вино.

Глава (дюжинно) двенадцатая

— Привет, мама! — входя, восклицает Александр-Бенуа.

Первый раз в жизни он называет Фелицию мамой. Обычно в отношениях с ней он более церемонен. Моя мать, насколько я знаю, единственный человек, кого Берю уважает по-настоящему. Но в такую исключительную минуту и отношение Толстяка к ней особое. Это как бы продолжение события.

Моя старушка оборачивается.

Боже, как она изменилась, моя мама, за эти несколько дней! Можно было предчувствовать, предугадывать, но сложно видеть пальцами. Я трогал ее лицо, но мое чувство осязания не позволяло мне представить изменения, происходящие в ее облике. Черты лица заострились. Появились серые тени и круги под глазами и печать грусти в глазах, какую можно увидеть разве что у женщин Корсики, чьи семьи находятся в постоянной кровавой вендетте.