Вода вдруг сменила окраску: из зеленой стала оранжевой, а из оранжевой — багрово-красной, словно глаза залило помидорным соком. Но речка все еще текла, не зеленая, багровая, и в ее багровости все смутней и неразличимей проступал профиль его красивой, высокогрудой матери, и рыба шевелила не плавниками, а малиновыми жабрами.
Зеваки повалили в корчму.
Во дворе остались только двое: Нафтали Спивак и коза.
Нафтали описывал ястребиные круги вокруг своей груды и что-то объяснял козе.
Но коза не слушала. Она озиралась по сторонам, искала своего козленочка и возмущенно мекала.
— Ты еще совсем молодая, — утешил ее Нафтали. — Родишь еще одного козленочка… А вот мы с братом… вторую лавку не родим… все, что нам остается, это умирать со смеху!..
Морта совсем сбилась с ног. Чего только она не делала, чтобы пришелец очнулся: прикладывала к ране листья подорожника и тысячелистника, разодрала свежую, хрустевшую, как сахар, простыню, не постеснялась на людях снять с чужака задубевшие, бог весть когда стиранные штаны и обвязать залитый кровью живот.
— Жена его ждет, — сказал Рахмиэл, и голос его, как комариный писк, просверлил каторжную тишину.
— Скоро, скоро, — пробурчал Ешуа. Как ему ни хотелось избавиться от пришельца, он делал вид, будто взволнован, по-отечески озабочен, даже предложил перенести раненого из корчмы в дом, к нему в спальню, но Хаим Спивак посоветовал не перетаскивать чужака без дела, пока не удастся остановить обильное, как у бабы, кровотечение.
— Ну как? — спросил корчмарь у Морты.
Морта села на край лавки, где лежал пришелец, взяла его руку, долго держала в своей, подула на нее губами и, словно выдирая самой себе зуб, сказала:
— Застыл!..
— Честь его памяти! — промурлыкал Ешуа. — Бог свидетель, мы сделали все, что могли.
Все подавленно молчали.
— Честь его памяти! — снова возвестил корчмарь и обратился к Рахмиэлу: — Где хоронить будем?
— Жена решит, — ответил Рахмиэл, прижимая к животу колотушку, словно у него самого вот-вот хлынет кровь.
Вошел прыщавый Семен, обвел всех взглядом, увидел покойника, скрюченного, жалкого, белую простыню в крупных кляксах крови, добрел до него, заглянул в мертвые глаза, сгорбился и по-вдовьи внятно и безутешно произнес:
— Бедняга!.. Упал с лестницы… Разбился насмерть. Бедняга!.. Выше крыши лестниц нет… ни для праведника, ни для грешника… никогда!..
Не было в его словах ни злорадства, ни скрытой издевки, ни раскаяния, а только не свойственная ему неизбывная, чрезмерная и ненарочитая печаль, хлеставшая, как кровь из раны, и никаким подорожником, никаким тысячелистником нельзя было ее остановить.
— Отец! — сказал прыщавый Семен. — Можно я булавку сниму?
— Какую булавку?
— С ермолки.
— Зачем тебе чужая булавка? Что, у нас булавок нет? Попроси у Морты — она тебе дюжину сыщет!
— Прошу тебя!
Они старались не глядеть друг на друга.
— Снимай! Ему она больше не понадобится.
— Спасибо, отец, спасибо…
Он подошел к мертвому, снял булавку, пристегнул к своей ермолке, и слезы оросили его бороду.
— Спасибо, — повторил прыщавый Семен, и от его ласковости и послушания все оторопели. — И Ошеровой вдове заплатить не забудьте… Голде…
— За что? — остолбенел Ешуа.
— За козленочка… жалко козленочка, — прошептал прыщавый Семен, нагнулся, поднял с пола мертвого козленка и принялся качать его, как младенца:
— Идите домой! Идите! — выталкивал зевак из корчмы Ешуа. — Без вас… справимся!.. Морта, запрягай гнедую… Семен… сынок!.. Положи козленка и помоги дяде Хаиму перенести к нам с пожарища пожитки..
— Страшно… страшно одному без козленочка, — сказал прыщавый Семен и, бормоча себе под нос не то песню, не то заклинание, поплелся к двери. На пороге он обернулся и, вытаращив печальные, почти безумные глаза на Морту, сказал: — Ты искала ружье… Оно в хлеву… под стрехой… в попону завернуто…
— Симонай!
— Строчите свою шапку… строчите!..
И прыщавый Семен вышел.
Морта закрыла лицо руками и бросилась ему вдогонку.
Но безумие, как и смерть, не догонишь.
Чужак лежал в телеге, прикрытый дерюгой, Морта правила лошадью, а сапожничиха Ципора, ночной сторож Рахмиэл и гаситель свечей Казимерас плелись по проселку, бежавшему быстрей, чем гнедая Ешуа к Мишкине, туда, где во весь горизонт чернел далекий и дремучий лес.