Выбрать главу

— Но-о-о!

Лошади перешли на легкую рысцу, и крик догнал их:

— Стой, жид пархатый!

К дороге, продираясь сквозь заросли кустов и ломая валежник, бежал мужик.

— Стойте, пархатые!

Сейчас уж он взывал к лошадям, но лошади, не привыкшие к такому окрику, продолжали свой бег, прядая своими лопушными ушами.

— Быстрее, родненькие, быстрей! — упрашивал их Ешуа.

И когда казалось, что опасность миновала, в каких-нибудь пяти метрах от фуры на дорогу с шумом рухнула молодая сосна.

Конец, мелькнуло у Ешуа, и он остановил лошадей.

Из леса с топорами вышли еще двое. Они приблизились к фуре и приказали корчмарю слезть.

— Привяжи-ка, Юзеф, жида к дереву, — бросил один из них.

Тот, кого назвали Юзефом, подтолкнул Ешуа к обочине:

— Иди и не оглядывайся!

— За что? За что? — обалдело повторял корчмарь, выворачивая на ходу карманы, из которых вывалились какие-то крошки, гребень, расшитый носовой платок. — Клянусь богом, ни одной копейки… ни одной копейки… чтобы я так жил…

— Встань к дереву! Сюда, — бросил тот, кого назвали Юзефом, нагнулся, подобрал платок и гребень.

— Нет, нет, — завопил Ешуа, ничего не понимая. — Я не хочу к дереву… Не хочу…

Юзеф ударил его ногой в живот раз, еще раз, и Ешуа обмяк.

— Пожалейте! — тихо взмолился он. — Я буду вас поить… целый год… два года… даром… честное слово… Берите все… лошадей… водку… Только отпустите меня… Я никому ни слова не скажу… Ни слова…

Тот, кого назвали Юзефом, поставил его на ноги, прислонил к сосне и стал привязывать вожжами. Раз — обмотал вокруг живота, другой — завязал двойной узел.

— Ой! Мне больно! Больно! — Ешуа вертелся, хрипел, но Юзеф словно не слышал ни его хрипа, ни его мольбы. Он притащил охапку сучьев, бросил корчмарю под ноги, вытащил из кармана кремень и поджег.

— Что вы делаете? Мы же люди! — воскликнул Ешуа и заплакал.

— Люди, — откликнулось эхо.

Молодой лисой заметался огонь.

— Юзеф! — крикнул кто-то с дороги.

— Иду, иду! — Юзеф оглядел костер и медленно поплелся к фуре.

Слезы заливали крупное бородатое лицо корчмаря.

— Плачь, Ешуа, плачь!.. Ты никогда в жизни не плакал, — шептал он. — Пусть твои слезы рекой текут… по бороде… по животу… по ногам… туда… на огонь… Только слезами его не погасишь… Только слезами… Господи, дай мне столько слез, сколько водки я разлил по кружкам… Господи!..

Внизу весело потрескивали сучья. Огонь уже подбирался к башмакам… сейчас запахнет горелым мясом…

— Люди! — закричал Ешуа.

— Люди, — откликнулось эхо.

— Господи, господи, за что мне такие муки?

— … уки, — повторило эхо.

А наверху, в ветках, безумствовали птицы.

— Птицы, птицы, — стонал Ешуа. — Неужели ничего не видите? Неужели и вам все равно…

— … авно, — издевалось над ним эхо.

— Гавно… Все гавно… и птицы, и люди, и ты, господи… прости и помилуй меня… — Ешуа попытался руками развязать узел, но не мог, крепко завязан, намертво. Так на Немане связывают в пучки плоты.

И вдруг он увидел свою лошадь, свою гнедую…

— Жена моя, — выдохнул Ешуа и подавился слезами.

Гнедая, почувствовав его дыхание, подошла к сосне и застыла перед огнем.

— Жена моя!.. — Ешуа высвободил руку, протянул… Лошадь поверила, что рука не пустая, что на ней корка хлеба, и шагнула к сосне.

Лошадь обнюхала его руку, ткнулась мордой в бороду, и Ешуа схватил ее за шею, привлек к себе, поцеловал, как бы прощаясь и благодаря за преданность. Но огонь, разгоравшийся все сильней и жарче, отпугнул гнедую, она громко, на весь лес, заржала, и эхо передразнило ее, как жеребенок. Печальная и осиротевшая лошадь долго еще кружила вокруг сосны, разгоняя хвостом лесных мух и летевшие искры.

Жариться бы Ешуа до вечера на разбойничьем огне, если бы на него не набрели лесорубы Маркуса Фрадкина, почуявшие запах дыма. Был среди них и Ицик Магид. Они отвязали корчмаря, затоптали огонь, уложили Ешуа на мягкий мох, сняли с него обгоревшие башмаки, осмотрели его ноги, грязные и зловонные, дали из фляги напиться и, когда корчмарь очнулся, Ицик Магид спросил у него по-еврейски:

— Вам дурно, реб Ешуа?

— Мне хорошо… хорошо, — прохрипел корчмарь, глядя на верхушку сосны, к которой совсем недавно был привязан, и ему вдруг стало до боли, до крика жалко себя, распластанного на мху, беспомощного и босого, жалко этого высокого терпеливого дерева и этого безоблачного неба, которое равнодушно висит над всеми — над корчмарями, разбойниками, лесорубами и ни в чем не повинными лошадьми…