— Палить-то палят, но своя пуля — не чужая, а чужая — как шрапнель, во все стороны бьет.
В дверь комнаты постучали, и прыщавый Семен сказал:
— Входи, Морта, входи!
Она просунула в дверь голову и спросила:
— Есть будете?
— Буду, — ответил Семен.
— И на господина урядника нести? — справилась Морта.
— Премного благодарен, — ответил Нестерович и по-шутовски поклонился.
Но Морта не уходила.
— Я буду есть один, — сказал прыщавый Семен, и она исчезла.
— Так как, Семен Ешуевич, по рукам?
— Поговорим, когда выздоровею…
— Чего тянуть?.. Ничего зазорного я не предлагаю… Разве служить отечеству зазорно?
— У меня нет отечества, — тихо произнес Семен.
— Как это нет?
— Нет, и все… Корчма — это еще не отечество…
— А все кругом… все, кроме корчмы, земля… лес… поля…
— Я хотел бы перед обедом помолиться, — сказал прыщавый Семен. — Вот уже две недели, как не молился..
— Молись, — уступил Нестерович. — Только на бога надейся, а сам не плошай.
Он вдруг набычился, закусил красные, как рана, губы и направился к выходу.
— Если я что-нибудь узнаю, сообщу… Только сюда больше не приходите…
— Поможешь найти — все пятьсот твои… Честное слово… Или ты думаешь, у урядника нет ни совести, ни чести?..
— Когда я думаю о боге, я не могу думать об урядниках, — сказал прыщавый Семен и оглянулся. Но Нестеровича в комнате уже не было.
Сын корчмаря подошел к восточной стене и стал шептать дневную молитву. Он молился не потому, что верил в бога, а потому, что ему хотелось каких-то других слов, не таких расхожих, как «вице-губернатор», «золотые», «постель», «еда». Правда, и слова молитвы были такие же знакомые, но в них журчал какой-то иной, потусторонний смысл, безобидный и завораживающий. Единственное, что прыщавому Семену всегда мешало, была стена, немая, безропотная, безответная. Она маячила перед ним и дома, и в синагоге, и даже небо, на котором обитает господь, было для него ничем иным, как огромной, опрокинутой навзничь, голубой или затянутой тучами стеной, которую ни один смертный пробить не в силах. В отличие от отца, засыпавшего всевышнего своими мелочными и никчемными просьбами, прыщавый Семен поучал бога и все время старался втолковать ему, что, пока не рухнет стена между смертными и их идолом, пока человек воочию не убедится в его могуществе, не обожжет свою плоть о котлы с кипящей смолой для грешников, до тех пор каждому на свете будет дозволено все: убивать, вешать, предавать, доносить, отрекаться. Третье отделение могущественней бога, ибо награду жандарма — пятьсот золотых — можно потрогать руками, на собственной шкуре можно испытать и его кару. А что бог? Его золотые и его виселицы, его мирра и его смола там, за облаками. Стало быть, бойся и чти не господа, а жандарма… Ардальона Нестеровича… уездного исправника Нуйкина… и, коли можешь, сам стань жандармом. Не обязательно в мундире.
Морта принесла еду в тот момент, когда прыщавый Семен примеривал у восточной стены жандармский лапсердак.
Ел он под удары грома, докатывавшегося откуда-то из-за леса, вяло черпая ложкой щавелевый суп, забеленный сметаной. Через окно было видно, как молнии полосуют небо: вспыхнут, зальют все до самого горизонта и погаснут. Прыщавому Семену вдруг пришла в голову безотрадная мысль, что и сам он похож на молнию, только без грома и без неба, и что, если он кого-то и может поджечь, то только самого себя, незадачливого, никого не любящего и нелюбимого. Прожил на свете больше тридцати лет и что он видел, чего добился?
Нахлебник, ухажер крепостной девки, сообщник урядника, тупицы и солдафона. А ведь совсем недавно, каких-нибудь десять лет тому назад, он еще мечтал стать великим раввином, наподобие виленского гаона Элиаху мечтал посвятить себя избавлению евреев от пороков и унизительного раболепия перед каждым городовым, вывести их из неволи, как Моисей из Египта.
Как часто видел он себя во главе толпы и слышал свой громоподобный голос:
— Евреи! Я зову вас на землю праотцев. Все, в ком осталась хоть капля чести и достоинства, за мной! За мной, сыны и дщери Израиля!
А чем все кончилось?
Все кончилось тем же: равнодушием и страхом. Трижды проклятым еврейским страхом. Оказалось, собственная задрипанная лавка, собственная корчма и парикмахерская дороже, чем камни иерусалимского храма.
Даже родной отец, отдавший его в учение к рабби Ури и позже пославший его в Тельшяй, в ешибот, сказал ему:
— Семен! Брось свои бредни, займись лучше торговлей. Пока евреи соберутся на земле обетованной, твои кости сгниют. Вот тебе для начала двести рублей, открой лавку и продавай не камни иерусалимского храма, а селедку.