Из сада в комнату через открытое окно струится запах прелой листвы и отгоревших пионов.
— Я помылась, — сладострастно говорит Голда. — Попаришься на полке, и словно новорожденная. — Она приподнимает обеими руками разморенные груди и, крутя бедрами, враждующими с тесной домотканой юбкой, собирает посуду. — А вы, барышня, выпили!
— Выпила.
— Зачем?
— Говорят, от ликера ноги толстеют.
— Неужели?
— Да. От каждой рюмки на два вершка.
— Шутите, барышня.
— Не шучу.
— Вы уж, барышня, не сердитесь, но я вам один бабий секрет выдам.
— Выдай.
— Главное у бабы не ноги.
— А что?
— Пряник. И сколько в него господь бог меду положил, — Голда прыскает и уносит посуду. На пороге она оборачивается: — Когда помоетесь, не забудьте на угли воду плеснуть. В такую сушь одна искра и — беда! И закройте все двери на ключ.
— А кто сюда, кроме Нестеровичей, придет?
— Мало ли кому в голову взбредет. А поживиться есть чем. Одних серебряных вилок и ложек сорок штук. Говорят, в местечке какой-то бродяга объявился. Выдает себя за посланца бога. Но я-то знаю: на словах посланец, а на деле вор.
— А как он выглядит?
— Сама я его не видела. Мне Ицик рассказывал.
— Ицик?
— Говорит, коренастый… в ермолке, приколотой булавкой к волосам… Будьте, барышня, осторожны. Такой и обокрасть может, и на пряник позариться, — сыплет скороговоркой Голда и, гремя посудой, уходит.
Смеркается. Над банькой по-прежнему вьется витиеватый дымок.
Что делать?
Нет сил ни мыться, ни гасить огонь.
Зельда запирает на ключ двери, поднимается на второй этаж в комнату Зелика, снимает с оленьего рога ружье брата, спускается вниз и от нечего делать начинает целиться в окна, в клавесин, в висячую лампу, купленную за бесценок у разорившегося шляхтича, в большую фотографию деда и бабушки. И кажется Зельде, будто бабушка побелела от страха и чуть повернула влево голову.
— Вот что делает русская гимназия с еврейскими детьми, — ворчит старуха на фотографии, и Зельда как бы слышит ее голос, пропахший линями.
Дзинь, дзинь, дзинь, захлебываетя колокольчик.
Отец!
Зельда бежит к двери.
А где же его ключ?
— Кто там?
Дзинь, дзинь.
Нестеровичи?
— Кто там?
— Откройте!
Голос незнакомый, с хрипотцой и мольбой.
Зельда медлит. Если суждено случиться несчастью, оно выломает дверь.
Она поворачивает ключ и впускает того… из можжевельника… в ермолке…
— У вас пол помыт, — говорит пришелец. — Я сниму башмаки. На них грязь налипла.
Зельда стоит и смотрит, как он расшнуровывает бечевку, как стаскивает с ног покоробившуюся обувь, как аккуратно ставит ее в угол.
— Прости, — говорит человек в ермолке — Увидел: баня топится и решил зайти. Давно я не был в бане. Ты меня не бойся.
— А я и не боюсь.
— А ружье зачем?
— Ружье брата. Зелика. Пока угли тлеют, идите… мойтесь… я вам и полотенце, и мыло дам…
— Спасибо, — говорит пришелец и оглядывает комнату. — Это я в детстве, — тычет он в фотографию на стене.
— Вы? — растерянно улыбается Зельда. На фотографии снят Зелик в бархатной ермолке, в белой сорочке, перетянутой подтяжками, толстый и глупый.
— Я. Помню, как мы с отцом ходили в фотографию… как он усаживал меня на стул… как поправлял ермолку… Фотограф спрятался под черным покрывалом, высунул голову и сказал: «Спокойно, мальчик! Сейчас вылетит птичка!» Это было на углу Вокзальной и Базарной. Потом отец купил мне булочку с изюмом, и я все время спрашивал: «А где птичка?»
— Никакой птички нет, — спокойно, даже весело, объясняет Зельда. — Свет падает на ваше лицо, потом изображение фиксируется на стеклянной пластине, потом пластина проявляется в растворе…
Страх улегся. Разве насильник и злодей перед тем, как совершить злодеяние, снимет в прихожей башмаки? Насильник и злодей не посмотрит, помыт пол, или не помыт.
— Есть птичка, — яростно говорит человек в ермолке. — Твоя, видно, еще не вылупилась.
— Откуда?
— Из памяти. Потому, наверно, и ты хочешь, чтобы я скорей ушел. К кому ни придешь, все хотят, чтобы я скорей ушел.
— А почему все хотят? — спрашивает Зельда, пораженная его догадливостью.
— Почему? Потому, что их память — свалка страхов. Одни про меня думают: вор, другие — сумасшедший, третьи — нищий…