Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все они, не отряхивая со своих одежд и со своей обуви грязь, кровь, блевотину, входили в его глаза. Хватит! С сегодняшнего дня он закрывает свои кладовые. Навсегда. Можно смотреть и не видеть. Можно слушать и не слышать. Можно просто достать из чулана пузырек для мышей… налить восемьдесят две капли… по капле на каждый прожитый год, и — здравствуйте, мои лекари, могильные черви. Но достойно ли человеку умереть, как мышь. Человек должен уйти как человек.
— Когда же? — спросил он у лампы. — Когда же?
В лампе зябко дрожал огонек.
— Когда нас задуют?
За окном — из конца в конец улицы — ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.
А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?
II
Ночь для Ицика Магида начиналась с первой звезды, проклюнувшей, как цыпленок, бархатную скорлупу небосвода. Проклюнется один, за ним, глядишь, и целый выводок высыпал, разбежались по небу, как по двору, только пушок светит. Рабби Ури говорит, что у каждого человека своя звезда. Может быть, и у него, у Ицика Магида, есть какая-нибудь паршивая звездочка, недоносок. Светит где-нибудь, но что толку? Нет одинаковых звезд, и нет одинаковых судеб. Есть звезды-богатеи и звезды-нищие, есть звезды-кровь с молоком и звезды-калеки. Не дай бог родиться под такой звездой-калекой, какая светила его матери в день ее рождения. Своих родителей он, Ицик Магид, почти не помнит. Отец вроде был из-под Житомира, после погрома порешил местечкового урядника — господи, сколько урядников в России, — бежал, скрывался, добрел до Литвы, пошел в лесорубы и до самой своей смерти валил не урядников, а лес. Его звали Габриэль — во всяком случае так он себя называл. Мать служила у лесоторговца Фрадкина сперва нянькой, а потом кормилицей. Каждый год она рожала по мертвому ребенку — пока не родила его, Ицика, а через пять лет умерла вместе с тем, кто мог бы стать его братом. Похоронили их в одной могиле. Ицик Магид помнит, как он стоял с отцом над отрытой ямой и смотрел вниз и ничего, кроме большого майского жука, ползавшего по отвесной стенке могилы, не видел, и ему было очень жалко жука, жук был живой и даже с крыльями, которые он то и дело расправлял, бедняга.
Через год после смерти матери нашли мертвым в лесу отца. Никто не знал, от чего он умер. В руке у него был зажат топор, да так крепко, что покойника с ним и зарыли.
— Если он попадет в рай, — буркнул на кладбище водонос Эзер Блюм, — он там все кущи под топор…
В шесть лет он, Ицик Магид, остался круглым сиротой. По каким только домам ни скитался, у кого только ни жил! Даже у водоноса. Блюм приютил сироту, и они вместе день-деньской таскали из реки воду и развозили по местечку. Колодцы были не у всех — у корчмаря Ешуа, казенного раввина Шлёмо Гольдина, портного Довид-Бера и, конечно же, у господина урядника. Других дешево и аккуратно поил Блюм. Быть бы Ицику водоносом, если бы в один прекрасный день Эзер не продал свою сивку и бочку и не отправился пешком в Иерусалим, в землю обетованную. Когда еврею втемяшится какая-нибудь блажь, то у него на плечах не голова, а лохматый пучок бредней. Все местечко, — а жарче всех бесколодезные, — уговаривало Эзера отказаться от своей затеи, да куда там! Вышел ни свет ни заря с котомкой за плечами и даже не оглянулся. А на что оглядываться? На избу-развалюху, на лошадь? Блюм звал и его, сироту, но вмешался рабби Ури.
— Эзер, — сказал он. — Если бог даст и ты не помрешь по дороге, то станешь первым водоносом, испившим из реки праотцев. А мальчишку не трогай. У него еще ноги слабоваты. Пусть окрепнут.
— Ноги крепнут в дороге, рабби, — ответил Эзер Блюм. Вышел и пошел. И с тех пор, как в воду канул.
А его, Ицика, пригрела семья рабби. По правде говоря, никакой семьи там не было: жена Рахель, дородная с двойным подбородком и отроческими усами, и кошка. Когда Рахель злилась, усы у нее топорщились, и Ицику хотелось ощипать ее.
Ицик вспоминал прошлое, только когда болел. Здоровому человеку некогда заниматься воспоминаниями. Потому-то и сами воспоминания казались Ицику чем-то вроде недуга, какой-то немужской хворью. Неужели он заболел? Лежит, не спит и вспоминает чьи-то слова, усы, круп Эзеровой лошади и майского жука на стенке вырытой могилы.
Что это со мной, спросил он себя и, не найдя ответа, встал с кровати и распахнул окно. Тишина. Ни живой души. Местечко словно вымерло. Колотушка Рахмиэла, и та замолкла. Видно, сторож сел на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и уснул.