— Рахмиэл! — крикнул в распахнутое окно Ицик.
Крик его упал в тишину, как лист на воду, даже круги не пошли.
— Рахмиэл! — с беспомощной обидой повторил он, и опять ни звука.
И вдруг ему показалось, будто возле лавки братьев Спиваков метнулась чья-то тень.
Ицик напряг глаза и вгляделся в густую и вязкую, как смола, темень.
Он, почему-то подумал Ицик, и у него заколотилось сердце. Посланец бога!
Странно, Ицик сделал два-три судорожных глотка, как бы пытаясь протолкнуть вниз застрявшее в горле сердце, почему я о нем все время думаю? Почему?
Ицик нашарил в темноте спички и зажег коптилку. С улицы на огонь слетались ночные бабочки. Их была целая прорва. Они кружились над коптилкой, и Ицик не прогонял их. Он был им даже рад. Рабби Ури прав: все мы посланцы бога — и я, и он, и Рахмиэл, и эти бабочки, которые напоминают ему, Ицику, его собственные мысли, такие же слепые и случайные. И им, его мыслям, нужен чужой огонь. Тогда они оживают, сбрасывают с себя коросту лени и воспаряют ввысь. Тогда в них появляется не отчаяние, а страсть, жажда полета и самоотречения. Но разве рабби Ури — огонь? Разве прыщавый Семен — огонь?
Есть в местечке огонь — дочь лесоторговца Фрадкина Зельда, но он, этот огонь, Ицику не светит. Ему светят эта паршивая звездочка-недоносок и эта вонючая коптилка!
Ицик снова выглянул в окно, но возле лавки Спиваков никого не было.
А вдруг? Вдруг тот, кто уложил в постель прыщавого Семена, и впрямь, посланец? Откуда он, впервые попавший в местечко, знает о пагубной страсти сына корчмаря? Правда, о том, что Семен тащит у отца деньги, знают все. Но разве это знание когда-нибудь укладывало его в постель? Никогда. А тому самозванцу это за день удалось. Стало быть, у него есть какая-то сила. Стало быть, он не простой сумасшедший. В нем полыхает огонь. Безумие и есть огонь. Чаще всего он опаляет самого безумца, но бывают же, наверно, исключения.
А может, болезнь прыщавого Семена только совпадение?
Мало ли кого в местечке можно и даже нужно покарать! У каждого отыщется какой-нибудь грех. Даже у рабби Ури. На что рабби святой человек, но и он, видно, прожил не безгрешную жизнь. Долгая жизнь не может быть безгрешной.
Подождем, пока они встретятся, решил Ицик и почувствовал странное облегчение. Но лицо его тотчас снова нахмурилось. Если после прыщавого Семена следующим будет рабби Ури, если он за свою долгую жизнь сокрыл какой-нибудь грешок или провинность, то какова же будет кара? Чем же еще можно покарать того, у кого господь бог отнял все, кроме разума — пытает слепотой глаза, высушил конечности, засыпал могильной глиной уши? Смертью, что ли? Но смерть для рабби Ури милость, а не кара. И разве все это у него отнял бог? Бог, а не больное время? Кто же из них безжалостней?
Ицик ужаснулся. Как он смеет так думать о всевышнем? Да еще вслух, при открытом окне, в такой поздний час, когда только небеса и слышат!
Он быстро захлопнул окно и потушил коптилку. Спать, спать, спать, ни о чем не думать, ни о чем. Сегодня— пятница. Единственный день, когда можно выспаться. Завтра он пойдет в синагогу и помолится, и попросит прощения за свои ночные мысли. Может, он встретит в синагоге и его… посланца… Но как он узнает его, если ни разу в глаза не видел? Семен до болезни рассказывал, будто он маленький, с жиденькой бородкой, с глазами-пуговками, в бархатной ермолке, приколотой не то прищепкой, не то булавкой к редким волосам, чтобы ветер не сдул.
Жиденькая бородка и глазки-пуговки, будь они хоть с царского мундира — не примета, а вот прищепка или булавка!..
Ицик лежал на кровати, раскинув тяжелые руки, и слушал, как в подполье скребутся мыши. Их шорох всегда успокаивал его. Вдова Голда, у которой он снимал угол, травила их всякими зельями и порошками, закупленными впрок в Вильне, но мыши были сильней всякой отравы.
— Ты чего не спишь? — раздалось за стеной.
— Сплю, — ответил Ицик и съежился.
— Ходишь, свет жжешь, ворочаешься, меня баламутишь, — отчитала его из-за стены Голда.
Только бы не пришла, только бы оставила в покое, подумал Ицик и натянул на голову одеяло. Если припрется, не впущу. У, ненасытная! У нее что в будни, что в праздники — одна забава на уме. Эта забава и мужа в могилу свела. Голда еще и била его по ночам! Била и приговаривала: