— А ты, мудрец, что ты ему скажешь? — отбивалась стойкая Ципора.
— То, что я ему скажу, ни одна душа на свете не скажет, — уклончиво отвечал он, ежась от ее вопросов.
Лежа в жесткой раздрызганной постели и прислушиваясь к веселому стуку молотка в руке Ципоры, он шепотом репетировал свои разговоры с господом:
— Всемогущий господи, доколе будет твориться беззаконие? Как ты можешь терпеть наши унижения? Почему всем принадлежит мир, а нам, твоим сынам и дщерям, только загон, только черта оседлости? Почему на свете рабства больше, чем свободы, и ненависти больше, чем любви?
Почему, почему, почему?
Кто ты, господи — ответ или вопрос? Месть или поддержка? Если месть, то когда же ты утолишь ее, если поддержка, то скоро ли мы ее дождемся?
Ципора стучала молотком, Гершен колол во дворе дрова, а он, натянув на голову, на свои синяки и ссадины, на свою больную душу замызганное одеяло, шушукался с богом. Иногда он распалялся, размахивал руками, доказывал, убеждал, кричал, обзывал господа, и сердобольная Ципора прикладывала мокрую тряпку к пылающему лбу мужа, пытаясь остудить его безумие.
Однажды она собрала все книги и, зевая от тепла, сунула в печку.
От пророков остался только пепел.
— Что ты наделала, Ципора? — обрушился он на нее. — Знаешь ли ты, что сожгла?
— Твою хворь, — не растерялась Ципора.
Человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, сунул руку в печку, достал оттуда горсть золы, поднес к глазам жены и тихо, но яростно сказал:
— Посыпь главу, Ципора!
— Я пока еще, слава богу, в своем уме.
— Посыпь главу, Ципора, — повторил он с той же яростью, заскрежетав зубами.
— Сумасшедший! Бездельник! Шут гороховый! Наделал детей и паясничаешь!..
Он посмотрел на жену с жалостливым удивлением, посыпал пеплом свою голову и, когда Ципора хохотнула, ударил ее хлестко, наотмашь.
— Больно? — спросил он у нее.
— Больно, больно! Чтоб у тебя руки отсохли! — завопила Ципора.
— А мне не больно? А им, думаешь, не больно? Аврааму… И Исааку… И Эсфири… И Юдифи… И рабыне Агари.
— Господи! За что мне такое горе — всю жизнь с придурком маяться?
Что правда, то правда: она маялась с ним.
Наверно, и сейчас мается, ищет его, несчастного, и мается.
А какой же он несчастный? Лежит себе на сене, дышит легко, и в голове, как и на небе, солнце всходит.
И — только бы не сглазить — ни синяков, ни ссадин.
Но не побои, не розги страшили его.
Больше всего его угнетала медлительность господа… Который год поднимается он к нему по лестнице с чужими грехами, который год сидит с ним на облаке, как на сене, толкует с ним о том, о сем, о черте оседлости, о погромах, о пороках, о равенстве и свободе, но всевышний ничего не спешит менять, устанавливать, переделывать, а главное — не спешит архангела своего звать, чтобы тот привел сюда Мириам из Бобрина и ее внука Исроэла, негодника, утонувшего в Немане.
Другой обиделся бы на господа и перестал бы иметь с ним дело, другой сел бы за верстак, взял бы в руки молоток и шило и тачал бы до смерти сапоги или подбивал бы набойки. Другой, но не он. Можно предать ремесло, но не бога. Ремесло кормит, бог возвышает.
Когда всевышний смилостивится и архангел приведет Исроэла, он, отец, наверно, и не узнает его. Шутка ли — утонул мальчиком, а сейчас, небось, стал мужчиной… Или, может, люди там, наверху, не растут и не старятся, как не старятся ангелы. Ангелы вечно молоды. Может, и Исроэл — вечный мальчик? И мама не дряхлая старуха, а вечно молодая женщина с черными, тяжелыми, как две связки лука, косами? Он подойдет к ней, сорокалетний бродяга, седой оборванец, и скажет:
— Мама!
А она только вытаращит на него свои карие глаза и, как чужого, спросит:
— Ты кто такой?
— Кто такой? Я твой сын, мама!
— Цви? — удивится она и вскинет густые брови.
— Цви, — ответит он.
— Как ты поживаешь, мой олень?
— Хорошо, мама… Все олени в наших краях живут хорошо.
— Но почему ты такой седой и несчастливый?
— Потому что все олени в наших краях седы, и даже те, кто живет хорошо, несчастливы…
Мама возьмет булавку, положит ее, как молнию, на ладонь, и вокруг станет так светло, так светло, как бывает не в канун судного дня, а ранней весной, когда голубизны и света столько, что даже немножко страшно.
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го! — требовали чего-то от него, но чего именно, он не мог понять.
— И-го-го! — вдруг заливисто, во весь голос заржал человек в ермолке.
Он залился, как заправский конь, и разрывавшее гортань ржание было не столько звуком, сколько иносказанием, заключавшим в себе более высокий смысл, чем вызов или приветствие.