Разве такому, как он, господь спустит лестницу?
Нет и еще раз нет.
Что он, проявляющий постыдное малодушие, испугавшийся какого-то уездного исправника Нуйкина, принесет господу в горсти и душе?
Что?
Лисички?
Ломоть ржаного хлеба?
Прогнившее яблоко?
Благословение жандарма?
Так вот почему в хлеву ревела скотина! Она чуяла не его смерть, а падение.
Он не умер. Он просто упал с лестницы… С первой ее ступеньки.
Но он встанет… Он сейчас встанет!..
— Ты куда? — спросил у него Нестерович, опуская на землю тяжелый мешок, битком набитый обувью.
Человек в ермолке вздрогнул. Он и не почувствовал, как Ардальон Игнатьич вырос у него за спиной.
— В хлев, — сказал он.
— Куда-куда?
— В хлев, — повторил человек в ермолке. — Обратно в хлев.
Он снял с себя ситцевый фартук Лукерьи Пантелеймоновны и повесил его на яблоневую ветку.
Ардальон Игнатьич посмотрел на яблоню, потом на пришельца, приблизился к нему, взял за грудки, заглянул в его большие, залитые исступленным страданием глаза и, сам страдая от своей зависимости, пробормотал:
— Нет уж.
— Я вам всю обувь починю… только после судного дня… когда я вернусь оттуда…
— Из хлева? — фыркнул Ардальон Игнатьич.
— Господь свидетель, — человек в ермолке поднял вверх глаза, — я вам ее всю починю и, если кожу добудете, новую обувь сошью… вам… и Лукерье Пантелеймоновне… и вашим детям…
Его искренность смутила Ардальона Игнатьича, сбила с панталыку. Особенно поразило урядника, как бродяга звонко и уважительно произнес имя-отчество его жены. Нестерович отпустил руку, оттолкнул человека в ермолке, но без отвращения, даже с какой-то грубоватой жалостью и пониманием. От прежней решимости Ардальона Игнатьича — в случае отказа передать арестанта Нуйкину — и следа не осталось. Передашь и вдруг сам осрамишься.
— Зачем же я Ванюшку в местечко сгонял?
— После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…
— А до судного — нельзя?
— Нельзя.
— Почему?
— Раньше бог лестницу не спустит.
— А в судный день спустит?
— Спустит, — твердо сказал человек в ермолке.
— А он что, спускает ее каждому или только таким, как ты? — забавляясь, съязвил урядник.
— Тому, кто сокрушает зло.
— Но каждый видит зло в ином. Нуйкин, скажем, в вас, в евреях, вы — в Нуйкине. А лестница-то одна.
— Одна, — согласился пришелец.
— А что, ежели там, в небесах, все, как на земле: и черта оседлости, и Нуйкин, и кабаки, и хлев.
— Там все по-другому, — возразил пришелец.
— По-другому, говоришь?
— По-другому.
— Но не для живых. Живые без зла не могут. Как пораскинешь мозгами — кто он, твой бог, сокрушающий чужими руками зло? Нуйкин! Только под началом у него не уезд, не губерния, а целый мир. Одно зло сокрушает, другое творит… Выходит, если я тебя отпущу, то все равно отправлю к Нуйкину.
Ардальон Игнатьич рассмеялся. Ему понравилось собственное остроумие. Но на пришельца от его слов снова повеяло стылым дыханием смерти.
— Иди, — сказал Нестерович. — Обувь Нехамкин починит. Он ее круглый год чинит, тыкает шилом в подошву и ни о чем не думает… Хорошо тому, кто не думает… или думает, как все… Иди!.. Если господь спустит тебе лестницу и ты живой поднимешься по ней, ты ему вот что скажи. Есть в Российской империи такой Ардальон Игнатьич Нестерович… И жена его Лукерья Пантелеймоновна… И дети — Иван да Катерина… Пил я у них в горнице парное молоко с ржаным хлебом… ел грибной суп с картошкой… сидел в саду под яблоней без документа… и мог бы меня оный Ардальон Нестерович не отпустить, но отпустил, потому что иногда… во искупление своих грехов и токмо для очистки совести… втихомолку, когда вокруг ни души, поступает и думает не так, как урядник. Скажешь?
— Скажу, — ответил человек в ермолке.
— Ну и ладно, — пробормотал Ардальон Игнатьич, подтянул штаны, крякнул и добавил: — И еще у меня просьба. Правда, не к вашему богу, а к нашему… они, наверно, там встречаются наверху?
— Встречаются, — подтвердил пришелец.
— Пусть шепнет при встрече нашему, чтобы государь-император наконец-то в гости к кайзеру собрался и остановился по дороге у нас на денек, уважил Лукерью Пантелеймоновну, грибков из царской кадки отведал… А то солим, солим, а он все не едет и не едет.
Ардальон Игнатьич смутился, прыснул, прикрыл рукой рот и сказал:
— Кажись, и я маленько того… С кем поведешься, от того и наберешься… Прощай, Цви Ашкенази!