Нестерович проводил его взглядом до проселка и, одинокий, сгорбленный, с кавказской шашкой на боку, поплелся в избу.
XVII
После Хавиных поминок снова открылись двери корчмы, и она зашумела, загудела, заулюлюкала.
Корчмарь Ешуа стоял за стойкой, сияющий, подтянутый, в новой шелковой рубахе и новом жилете из дорогого английского сукна, купленного впрок в галантерейном магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно. Рыжая строптивая борода была аккуратно подстрижена: парикмахер Берштанский колдовал над ней долго, словно Ешуа собирался не в корчму, а под венец. Начищенные до блеска хромовые сапоги с высокими голенищами скрипели при каждом движении, и скрип их, как хруст мацы на пасху, услаждал слух и наполнял душу Ешуа невыразимым чувством прочности и незыблемости всего земного, не поколебленным даже самоубийством Хавы. Что Хава? Была — ушла. Не век же горевать и лить над могилой слезы. Недаром в писании сказано: «Зарой и забудь!» А что сказано в писании, сказано навеки. «Зарой и забудь!» Нельзя же, в самом деле, чтобы память непосильной ношей горбила спину. Приходит день, и сбрасываешь с себя бремя, если не хочешь быть погребенным под ним. Таков круговорот! Таков извечный порядок. Хвала мертвым, здравица живым.
— Ешуа! Кружку пива!
— Бутылку белой… две селедки… щей!..
— Рыбу и штоф!
Господи, да здравствуют живые — пьющие, чавкающие, улюлюкающие, смердящие, рыгающие, блюющие!
Да здравствуют живые, думал Ешуа. В такие минуты он переживал необыкновенный подъем духа. Дух как бы отлетал от плоти и возносился над стойкой, над корчмой, над землей.
В такие минуты Ешуа чувствовал себя капитаном старого и верного судна: вокруг ревет, бушует чужое и неведомое море, в трюме — пьяные матросы, такие же чужие и неведомые, как оно, с утра до вечера жрут водку, горланят песни, матерят бога, а он, Ешуа, подтянутый, в новом жилете из дорогого сукна, купленного в магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно, стоит на мостике, смотрит на беснующиеся волны, на вздымающиеся валы, швыряющие суденышко с гребня на гребень, и уверенно держит руль. Он не выпускает его из цепких и безжалостных рук даже тогда, когда перед ним из пучины, как огромные рыбы, всплывают и снова погружаются тела мертвых — жены Хавы и дочери Ханы, не прожившей и девяти лет.
Зарой и забудь, бормочет он и еще крепче сжимает руль.
И нет у него никого и ничего, кроме руля.
Никого.
Сын — Семен — ненавидит отцовское судно. И море. И матросов.
Суденышко несется по волнам, Ешуа стоит на мостике, вглядывается вдаль, и ему все равно, куда его занесет, в какой порт, в какие пределы.
Главное — плыть и взимать с этого чужого и бушующего моря дань.
Дань, дань, дань, звучит у него в голове, как судовой колокол.
Зачем ему столько?
Ешуа и сам не знает.
Знать-то знает, но пока предпочитает не называть по имени.
А ведь всему есть имя, гласное, негласное. Всему.
Морта!
При мысли о Морте корчмарь осклабился, напружинил ноги, еще больше подтянулся, одернул жилет, достал из кармана брелок, приложил часы к неверному уху, прислушался к их тиканью. В гуде, в шуме, в гомоне корчмы тикало ее имя:
— Морта!
— Эй! — услышал вдруг Ешуа другой голос.
В самом углу корчмы за деревянным столом в выцветшем пальто с лацканами, подбитыми бархатом, какие обычно носят акцизные чиновники или недоучившиеся студенты, сидел проезжий. На сизом носу мотыльком застыло пенсне, а рядом с миской опрокинутым бумажным корабликом серела поношенная летняя шляпа.
— Что угодно? — подойдя, вежливо осведомился Ешуа.
— Понюхай! — сказал господин и коротким, изогнутым, как курок, пальцем ткнул в миску. — Чем ты честной народ кормишь? В острог захотел? На каторгу?
— Рыба, господин, свежая… Вчера из реки…
— А ты, пархатый, понюхай! Тебя за такое вздернуть мало! — кипятился незнакомец.
Ешуа нагнулся, обнюхал миску, осторожно поднял голову, как бы оберегая ее от удара, и сказал:
— Не извольте беспокоиться… Рыба свежая!.. Чтобы я так жил… Если не верите, давайте кого-нибудь позовем. Моркунас! Гурий!
Но приезжему третейский суд был не нужен. Он быстро встал, сгреб со стола свою задрипанную шляпу, сверкнул из-под пенсне глазами на Ешуа, потом на честной народ, о коем только что пекся, и широким шагом двинулся к выходу.
— Что случилось, Ешуа? — поинтересовался Гурий Андронов.
— Разве я знаю? — пожал плечами корчмарь. — Я знаю только одно: так начинаются погромы.
— Как?
— Сидит человек у тебя дома, ест мацу, запивает пасхальным вином, пальчики облизывает, потом выходит на улицу и говорит: «Маца-то с христианской кровью..»