Выбрать главу

— Куда ж оно девалось? — выплыло из сумрака сознания ружье и обволокло Ешуа тревогой. — Неужели Семен?

— Я пойду, хозяин, — сказала Морта. — Огурцы помою. — И показала на сложенную на столе горку.

— Просил он у тебя ружье? — наседал на нее корчмарь. — Если вы не меня «пиф-паф», то кого?.. Кого?

— Никого.

— Так я тебе и поверил!

— Никого!.. — выкрикнула Морта и, оставив на столе горку огурцов, выбежала из корчмы.

Ешуа остался один.

С минуту он стоял неподвижно, как на похоронах, когда каждое движение причиняет боль, стоял, засунув в карманы жилета руки, тяжелые, как бы подкованные местечковым кузнецом — от греха он их, что ли, прятал? — и печаль безмерная, обескураживающая печаль морщила его чело и душу. Ну зачем он выгнал всех из корчмы? Всю жизнь не бунтовал и вдруг взбунтовался! Против кого? Против жалкого задрипанного мужичишки! Какой прок бунтовать против слабого?.. Как не хватало сейчас Ешуа для успокоения души их скабрезных шуток, и пакостного рокота, их косноязычного и удалого пения, когда они нестройно выводят про какую-нибудь рябину, или батюшку-Неман, или про дорогу и ямщика.

Бог создал всех трезвыми, но жить бок о бок надо не с ними, а с пьяными; каждый от чего-нибудь пьян: кто от водки, кто от корысти, кто от ненависти или гордыни.

Как посмотришь вокруг, как оглянешься — несть числа пьяным от смирения, их больше всех. Их тысячи тысяч… их миллионы… Он, Ешуа, — один из них, но, видит бог, не жалеет… даже радуется… Кто пьян от смирения, тот не прогадает, того от веры не отлучат, на каторгу не упекут… такой всегда добудет свой кусок хлеба… пусть в поте лица… пусть с ломотой в спине… Пей смирение с утра до вечера и детям наливай… и внукам… с колыбели… с пеленок… всасывай с молоком матери молоко смирения…

Если жизнь Ешуа не стала до сих пор наградой, то только потому, что он нет-нет да примешивал к смирению ненависть и бунтарство.

Разве не наливал он смирение Семену?

Наливал! Наливал!.. Полными кружками! Каждый божий день! По три раза, как лекарство.

Но Семен тайком выливал его под люльку, под кровать, под стол и вливал в кружку гордыню!..

А от гордыни не должно пьянеть, как не должно пьянеть от ненависти. Гордыня и ненависть — родные сестры, и жених у них один — зло.

Семен пьян от гордыни, пьян!.. Ему, видишь ли, стыдно стоять за стойкой в корчме, зазорно кого-то обносить и обхаживать, тошно кланяться и благодарить за гроши.

А ему, Ешуа, разве не тошно?

Тошно, тошно… Кто пьет, того и тошнит… Вся разница — от чего тошнит? Чем отрыгается?

Уж лучше смирением, чем ненавистью и гордыней.

В кого же метит его гордыня? В кого выстрелит?

Расспрашивать Семена было бесполезно. Он все равно ничего ему не скажет, только еще больше озлобится. А если про ружье заикнешься, то и вовсе взбесится. Ну, а трубить по всему местечку, звать кого-нибудь на помощь — глупо. Вдруг все уладится, вдруг Семен в ворону выстрелит или бабахнет на рыночной площади, чтобы все врассыпную… Всякое с ним бывало. Нет, лучше не трогать его. В конце концов чему бывать, того не миновать. Нельзя всю жизнь нянчиться с ним, как с маленьким… У него своя голова на плечах… Охота ее свернуть — пусть сворачивает…

Если Семен попадется, он за него заступаться не станет. Провинился — получай по заслугам. Не научил отец — снега сибирские научат… И останется он, Ешуа, вдвоем с Мортой… Вдвоем!.. Господи, на все твоя воля!

Лицо его передернулось, и довольная ухмылка застряла в бороде, как соломинка.

Ешуа решил закрыть корчму и сходить в синагогу. Молящийся всегда у бога на попечении… Он встанет у восточной стены и будет весь день, весь вечер, всю ночь молиться… у него есть, за кого молиться… за Хаву и за Хану… за отца и мать, порубленных казаками… А утром он кликнет рабби Гилеля и пожертвует на синагогу один бумажный рубль и один серебряный. Помолится и выйдет посмотреть на небо, и обернется там, на небе, бумажный рубль перистым облачком, легким и безмятежным, а серебряный сверкнет молодым месяцем…

— Здравствуйте! — услышал Ешуа женский голос и обернулся.

На пороге корчмы стояла баба, закутанная в дырявую, ячеистую, как невод, шаль. Облезлый плисовый салоп, бог весть кем подаренный, коробился и желтушно лоснился. Была она какая-то безвозрастная: ей можно было дать сорок, а, если приглядеться, то и все сорок пять. Старила ее и юбка, длинная, до самых пят, до видавших виды башмаков, залепленных осенней грязью. Баба держала в руке пузатый сундучок из дубового дерева, ладно сколоченный и чем-то, видно, набитый.